https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Niagara/ 

 

Заводилой был все тот же Василий Федорович, второй запевалой – воспитательница со странным тогда для меня именем; отчество же ее странно для меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна. Может быть, именно из-за имени-отчества я хорошо запомнил ее внешность: молодая коренастая женщина с матово-бледным лицом, с монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с узеньким белым воротничком; мне нравилась неторопливая четкость ее движений, ее неброская опрятность; звуковая память, как я уже говорил, у меня никудышная, но ее голос помню: чуть хрипловатый, как бы шершавый, тревожный какой-то.
Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню – и к ним неспешно, словно бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем не все. Теперь я уж никогда не пойму и не узнаю, хорошие ли были голоса у поющих, в лад ли они звучали. Почти каждая песня брала меня целиком, растворяла в себе без остатка; я чувствовал себя будто во сне, когда летаешь. А в перерывы между песнями все казалось необыкновенным, словно увиденным в первый раз.
Пели песни и старые, и самые новые, новых знали меньше. Начинали с «Ермака» или «Вниз по матушке по Волге», потом запевали «Смело, товарищи, в ногу», а затем заводили песню про старца святого Питирима, в которой «много разбойнички пролили крови честных христиан»; песня про коммунара, приговоренного к расстрелу, сменялась «Среди долины ровныя» или «Вечерним звоном»; быстрых, бойких песен не пели.
Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина огорчало то место, где он бросает княжну в Волгу: княжну мне было жаль. Однажды, когда мы были вдвоем, я пожаловался матери на такое поведение Стеньки. Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил, то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась – и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию, погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем недавно, – с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все в «нынешнем режиме» пришлось ей по душе, но она считала, что это – твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах, и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза – ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время. Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте – дело более благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, – на море тыла нет; в подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: «Генерал посылает в бой, а адмирал – ведет».
…Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли «Смело мы в бой пойдем», «Все васильки, васильки», «Где гнутся над омутом лозы». Дружно пелась песня, начинавшаяся так:

Все тучки, тучки принависли,
Над полем пал туман,
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман…

Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев. Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с такой:

Когда мне было лет семнадцать,
Тогда скончался мой отец,
Не стал я матери бояться
И стал большой руки подлец…

В другой песне ее лирический герой жаловался, что его

С ворам, с позорным ширмачами
Судьба столкнула и свела…

Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок, предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:

Вот вечер наступает,
Чеснок идет домой,
А васинские парни
Кричат: – Чеснок, постой!

Чеснок остановился,
Все васинцы кругом…
– Деритесь чем хотите,
Но только не ножом!

Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже, вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на Васильевском острове – но отнюдь не истинное положение вещей: вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.
Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.
Веселых, «легких» песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские песни, еще печальнее – приютские. Одна из них так кончалась:

Голубыми васильками
Ты меня укрой,
И в могилку вместе с папой
Ты меня зарой…

И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что «бабские» песни – не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:

Для кого я себя сберегала,
Для кого я, как роза, цвела?!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла.

Хулиганы все носят фуражки,
И фуражки у них с козырьком,
Они носят пальто нараспашку,
И за поясом с финским ножом…

Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.
Теперь – о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.
Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось в самом содержании песен: очень много было в них надрыва.

Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку родную убил…

Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, – и там, надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.
Очень популярна была среди девочек песня о том, как «Маруся отравилась»:

Открой свои глаза, –
А доктор отвечает
– Она уж померла…

Уж семь часов пробило,
Все с фабрички идут,
А бедную Марусю
К могилочке несут…

Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый – несомненно.
Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда еще всем памятной:

Вот солдат письмо диктует.
«Здравствуй, милая жена,
Жив я, рана не опасна,
Скоро дома буду я»

Вот сестрица пишет, пишет,
А на сердце тяжело
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью залило…

Сейчас все это погребено под пластами времени. И «Марусю», и «Сестрицу» помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, – и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные сдвиги – сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть может, спасли не одному, – только статистически доказать это не так-то легко.

22. Танька Цыга

С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды сразу несколько воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало УОНО на какое-то важное совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю она оставила на попечение той воспитательницы, что жила в одной комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она хотела навестить отца: он лежал в старорусской госпитале. На эти два-три дня из-за нехватки педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя воспитательские функции. В группку этих временных «воспитательниц» попала и кладовщица Косоротиха – так заглазно звали ее детдомовцы, да, кажется, и воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не соответствует его внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем честнейших людей, которых природа снабдила физиономиями жуликов, знаем и подлецов, на лицах которых написаны благородство и стремление помочь ближнему; но у Косоротихи вывеска вполне соответствовала товару: бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный узкогубый рот – и сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту Косоротиху, когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного из уцелевших кресел.
Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда воспитателей начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало время отхода ко сну, но никто в нашей спальне, так же как и в остальных, и не думал раздеваться. Одни сидели на койках, накинув на плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась по случаю позднего часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в углу спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а прямо-таки ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то, что мы до сих пор не улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила за ухо и потащила в коридор, затем вниз по лестнице на второй этаж, втолкнула меня в красную комнату и, заперев снаружи дверь, ушла.
Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, – только помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.
К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня, она сквозь слезы поведала: к ней, тоже из-за ничегошеньки, придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила ее сюда. Плакала Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже прошел, его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное ощущение: я, кажется, впервые находился наедине с девочкой. Девочек я в ту пору очень стеснялся; мне нравилось на некоторых из них смотреть издали, но подходить к ним, разговаривать я не решался.
Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором расстоянии от девочки – и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, – легче от этого не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне говорила Цыга, – да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище); цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила стриженной под коль из-за того, что на голове у нее были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто недавно попали в него «с воли». Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я