https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/elektricheskiye/belye/
Опять вспомнил, поманил пальчиком, намекнул, мол, жду в объятья, приди снова ко мне, и она снова готова всему поверить.
И через некоторый мучительно тягучий временной промежуток он- таки затянул трескучую песню соскучившегося любовника, и она недвижимо слушала ее так долго, как долго ему хватило воздуха, и только слегка побледнели ее пальцы, сцепленные для надежности вместе.
* * *
Кончилось, наконец-то, странное утро, и кончился весь тот день, и следующий, и наступили еще более странные времена. В начале вся странность была связана с тем, что она не переставая, как много лет назад, стала думать о Верзяеве, т.е. о том самом змее-искусителе, как она его нежно называла про себя, да и не только про себя. Ей снова стало одиноко, и с одиночеством можно было бороться только одним способом - уйти с головой в дела, т.е. стать, так называемой, деловой женщиной, или забыться в страшном разгуле, под коим она разумела непрерывное хождение по гостям и прием же оных у себя дома. Но, как назло, в работах наступило затишье, философских тоже, ибо ее научный руководитель, доцент Иосиф Яковлевич Бродский, дальний родственник, как он теперь выражался, а скорее всего, однофамилец нобелевского лауреата, вдруг внезапно исчез на какую-то конференцию, посвященную переориентации преподавателей материалистической диалектики в свете наступления эпохи полной демократии. Кстати, доцент был весьма неравнодушен к аспирантке-заочнице и, в свои шестьдесят три года, был готов к решительным баталиям на сердечной почве, и даже приглашал Марию именно на эту самую конференцию. Она отказалась от поездки в Питер, как выразился Иосиф Яковлевич, а теперь жалела, потому что Верзяев больше не звонил, и в гости никто не приглашал, потому что наступило затишье в именинах и днях рождениях, и, опять же, ее каждый день настигало какое-то неприятное и, по-прежнему, неопределенное, тревожащее состояние. И она опять и опять возвращалась мысленно к Верзяеву, вспоминая старое и придумывая нечто из несбывшегося. Но и это не помогало, а только тревожило. И пришлось спасаться в церкви.
Не то удивительно, что она, в недавнем прошлом, - партийная и комсомольская активистка, - приобрела привычку хождения в собор и, попутно, соблюдения многих христианских обрядов, что само по себе, конечно, является древним языческим наследием и вполне сочетается с духом всякого социального утопизма, а то - поразительно и непонятно, что делала она это абсолютно искренне, безо всякого расчета на постороннюю реакцию и, вовсе не для моды, как многие в наше время. Впрочем, так ли уж необходимы особые объяснения такого рода жизененым поворотом, и не достаточно ли каждому заглянуть в себя, дабы убедиться или предположить, как все это происходит. Ведь и нас, обалдевших от суеты мирской, от этого шумного, разноголосого одиночества, нет-нет, да и потянет под арочные своды и купола, с которых не капает, но наоборот, льется некий загадочный свет, обещающий ответы на самые заедающие нас вопросы. Ну что, в конце концов, в том плохого, что человек ходит в храм постоять, помолиться, отвести душу. Ну пусть и модно это теперь, пусть и не смешно, или не опасно, как раньше, и пусть каждый норовит выдать из себя самого верующего из верующих, так пусть, и лучше так, ведь не колются - и ладно, как любит выражаться красавец Марсаков.
Но молиться Маша не умела, и оттого стояла молча, изредка крестясь, и продумывая про себя лишь одно заветное желание - отпустил бы он ее, на все четыре стороны. Ну кто он? Ну, конечно же, змей-искуситель Верзяев. Но чтобы вместо Верзяева послали бы ей человека, такого же дорогого и родного, чтобы он, этот новый, неизвестный человек, понимал ее так же, как Верзяев, чтобы с ним можно было обо всем поговорить, если припрет, но главное - чтобы понимал, да не так, чтоб давал советы налево и направо, а чтоб незаметно помог бы, чтобы она догадалась случайно, что вот, мол, и не просила она этого, а он сделал для нее и ничего не потребовал, даже и знания не потребовал. Но где же взять ей такого человека, если каждый живет для себя, ну, Верзяев, конечно, мог бы, но он ведь не мой, и понять не захочет, не оттого, что не может, а оттого, что слишком он знает, что за этим и все остальное последует.
Вот и через неделю после той первой записки она начала день с того, что помолилась во храме от напасти сердечной, отработала день без особых усилий и, вернувшись к вечеру домой, обнаружила, теперь уже в почтовом ящике, прибывший законным путем, т.е. через почту, со штемпелем новый конверт, с той же самой маркой. Марку она, тут же, отодрала, приклеила к той, первой, на трильяж, а письмо, после некоторых колебаний, все же прочла. И было в нем послание N2 старой деве Марии.
Второе послание старой деве Марии
Уж неделю, как носишь ты во чреве своем того, кто явлен будет миру дважды, ибо тот, кто был первый раз судим, в другой раз судить будет. Знай, что избрана ты из многих и должна теперь во всем хранить его, и к себе не допускать никакого другого мужчину, как и было раньше, и об этом никому не доверять.
За восемь месяцев и три недели до рождества.
Прочтя второе послание, Маша громко расхохоталась. На звонкое жутковатое веселье прибежала мать, а за ней, как за иголочкой, пришаркала мать-матери, исхудавшая нитеобразная старуха. Они испуганно дождались окончания смеха и последовавших после слез, напоили друг дружку сырой водой. А после сели ужинать рыбой, и мать-матери рассказала историю, как в одна тысяча девятьсот бог знает каком году они с отцом и братом поймали сетью огромную рыбу и в чреве ее нашли колечко золотое, и после этого пошел мор и коллективизация. Вот такие и были песни у матери матерей всегда, все они были простыми историями, как бы из прошлого тысячелетия, а, на самом деле, всего-то им было меньше ста лет. И от всего нашего двадцатого века у старухи этой и остались только что рыба с золотым кольцом, бомбежка в Сольвычегодке и окровавленный кролик, коего она выращивала и любила, а потом зарезала, потому что был праздник Рождества, и некому было больше этого сделать. И никаких постановлений правительственных и никаких имен она не помнила, потому что на работу никогда не ходила, и ни в каких рядах не состояла, и в планах пятилетних не участвовала, а жила всегда семейными заботами, всегда хозяйничала по дому или подрабатывала шитьем. А теперь обессиленная, ничего уж делать не могла, а только хотела бы умереть, да не умела, потому что и раньше никогда ничем не болела, и у врачей никогда не советовалась, кроме как в роддоме, а господь бог прибрать не спешил, наверное, совсем про нее забыл, видно и вправду, не примечает нелюбимых, ну а бесу-дьяволу - тоже ни к чему, потому как была мать-матерей совершенно безгрешна. Безгрешна и бессловесна, как неживая природа, ни одной книги за всю жизнь, ни одной мысли, а только еда да одежда, вот и вся забота. Правда, ничего не украла и жила для других, близких ей людей, но разве же это заслуга перед всевышним? Скучно умирать некультурному человеку, а уж неверующему и подавно. Что же явило оно, это бессловесное существо, миру, и для чего оно, произведенное на свет всевышним провидением, коптило здесь небо ? Может быть, ради нее, Марии, ради новой жизни ее? Не велика задача - усмехнулась про себя Маша и сжала покрепче кулачок со вторым посланием.
Все же написать мог только он один. И дело, конечно, не в этой марке, хотя и в ней, конечно, но главное, главный пункт, конечно, состоит в том, что писавший эти высокопарные записки знает слишком много, а слишком много знает только один человек - Змей-Искуситель. Но, может быть, он все разболтал о ней, как это делают многие из мужчин? Да ведь это смешно - рассказывать друзьям, что у тебя есть любовница, к которой ты не притронулся за десять лет знакомства, таким не хвастаются. Либо нужно быть уже сверхзмеем, притом настолько уверенным в себе и настолько без всяких комплексов перед другими людьми... да нет, не такой он человек, чтобы болтать о ней с кем-либо вообще, он слишком дорожит собой. Ей не с кем посоветоваться в этом вопросе, только с ним, но почему он сам не позвонит - второй раз она не сможет. Маша с тоской посмотрела на телефон, и тот тут же откликнулся знакомой трескучей песней. Наваждение какое-то, не веря своему счастью, Маша кинулась к телефонной трубке.
- Алло, алло, это я, а это ты? Ты хорошо сделал, что позвонил, да, да, нам нужно обязательно, потому что что-то происходит со мной, с нами тоже может что-нибудь случиться, и тогда... в общем, ты прав, нужно встретиться, но где? Где-то на нейтральной территории, чтобы было тепло и чисто, ладно? Милый мой, я соскучилась, а ты не звонишь, только пугаешь дурацкими посланиями бедной, заброшенной, вечно ждущей и любящей старой деве Марии. И я тоже целую везде.
Зачем она сделала вид, будто боится, будто что-то и вправду может произойти, ведь она не верила в эти дурацкие послания, и более того, про себя именно таковыми и обозначала их.
* * *
Верзяев положил трубку, воровато оглянулся, не было ли свидетелей вокруг, и после уже, как бы изображая совсем удачливого негодяя, потер руки, будто после удачной сделки. Но получилось это у него очень искусственно, натянуто и уж очень мерзко. И от этого лицо его еще более скривилось, но все ж таки не до полного отвращения, а так, понарошке, что позже подтвердилось уже более оптимистической ухмылкой. Ведь он знал, что значат ее слова "тепло и чисто", о, слишком знал. Ведь это был старый их пароль, секретный знак, и даже не просто знак, а секретный призыв к уединению, который сам он и придумал, когда пытался искусить ее на какой-нибудь, как он выражался, нейтральной территории. Но всегда инициатором выступал он, а не она, а уж мечтать о том, что она ему первая позвонит, давно перестал. И вот, поди ж ты, позвонила, сама, первая, лично ему, значит, и камень не вечен, подводил итог последним событиям змей-искуситель, но какова все-таки выдержка - так долго желать и не звонить, годами не звонить. Нет, раньше он думал, что это просто одно из многих ее табу - не звонить первой, и тем самым как бы намекать: видишь, голубчик, я и без тебя могу прожить, а ты не можешь, потому и будешь именно всегда ты первым. И он звонил всегда первым, прикидывался, что как бы случайно, отшучивался, скрывая свое унижение, оправдываясь ее страхом. Но вот ведь позвонила, следовательно, может, в принципе, черт меня дери, бог меня избавь, так и чем же оправдать ее предыдущее поведение?
Ах, как желал он ее, наконец, отторгнуть, забыть, зачеркнуть, но как? Как можно недокончить однажды начатое дело? Верзяев опять скривился подлейшим из своих выражений. Господи, неужели ж так пошло я устроен, так унизительно низок мой порыв: докончить однажды начатое дело. Это при его-то природной нетерпеливости и невоздержанности - жизнь положить на то, что бы взять одну неприступную вершину, которую легче обойти. До чего же получается мерзкий, непритягательный субъект, и все же, не смотря на, вопреки, наперекор, он чертовски нравился себе. И откуда это пошло-тянулось - доподлинно неизвестно. Зная практически все свои особые черточки, тщательно их скрывая от постороннего глазу и сглазу, низкие, отвратительные, иногда и приторные, он уж очень любил себя, и даже ценил, и от этого было в нем заметное для постороннего завистливого глаза какое-то обаяние натуры, так нравящееся женщинам. И он сам это знал, и пользовался этим, и неоднократно проявлял его при разных удачных стечениях обстоятельств. Кроме того, считался он человеком удачливым в делах мирских, ну а уж в делах сердечных - так просто виртуозом женского взвизгу. Да, именно женского взвизгу, знаете ли, такого негромкого, но довольно говорящего о блаженстве.
Уж так туманно получается, но иначе никак нельзя, потому что именно эта эпизодическая натура, требует такого именно осторожного подхода. Да уж, конечно, эпизодическая, и почти могла быть не упомянутой в самом повествовании, точнее даже, в тех реальных событиях, о которых только и нужно писать в толстых книгах. Тем не менее, змей-искуситель, фигура вполне второразрядная на общем развернувшемся ниже фоне, все-таки занимает некоторое пространство и волею судьбы упомянут быть должен.
Итак, змей Верзяев, ненатурально потерев руки, принялся мечтать о будущей встрече с Марией, представляя различные сладостные картины, наподобие тех, что в огромном количестве сейчас напичканы в нашей свободной, говорю это без тени иронии, прессе. Вы уж поняли, что все, что я ни говорю, говорю очень прямо и кстати, иначе зачем, спрашивается, бумагу-то марать? Итак, картины, одна, как говорится, сладострастнее другой, и уж этого, пожалуй, достаточно будет, поскольку каждый из нас прекрасно понимает, в силу своей общей образованности, о чем идет речь. Но вскоре эти картины, как и та его гримаса с потиранием рук, тоже стали какими-то ненатуральными, вроде как рисованными, вполне художественно и в красках, но все-таки рисованными, а не живыми. И для чего он все это предсталял круглый оставшийся вечер? Да и во сне, наверное, представлял, только к утру не запомнил (кстати, тут о снах отдельный раговор специально должен быть проведен, чтобы даже в такой эпизодической фигуре, как Верзяев, не дай бог чего-нибудь не упустить), и весь круглый день на работе был несколько возбужден, и даже весел, в предвкушении предстоящих вечерних поз. Конечно, и здесь проявлялась совершеннейшая его животная натура, но животное это было уж очень ласковым, нежным и внимательным.
Кроме того, был наш эпизодический змей-искуситель еще ко всему прочему философом, причем в высшем смысле этого слова. Т.е. не просто интресующимся и начитанным всяких умных немецких книг человеком, а именно философом по сути, практически, поскольку имел один специальный вопрос, который никому, естественно, никогда не задавал, а именно пытался извлечь на него ответ прямо из гущи жизни. Верзяев как раз тоже полагал, что истинный философ не тот, кто пишет умно и запутанно, а который живет умно и запутанно. И частый его вопрос состоял именно в том - может ли безболезненно протекать жизнь отъявленного негодяя?
1 2 3 4 5 6 7 8 9
И через некоторый мучительно тягучий временной промежуток он- таки затянул трескучую песню соскучившегося любовника, и она недвижимо слушала ее так долго, как долго ему хватило воздуха, и только слегка побледнели ее пальцы, сцепленные для надежности вместе.
* * *
Кончилось, наконец-то, странное утро, и кончился весь тот день, и следующий, и наступили еще более странные времена. В начале вся странность была связана с тем, что она не переставая, как много лет назад, стала думать о Верзяеве, т.е. о том самом змее-искусителе, как она его нежно называла про себя, да и не только про себя. Ей снова стало одиноко, и с одиночеством можно было бороться только одним способом - уйти с головой в дела, т.е. стать, так называемой, деловой женщиной, или забыться в страшном разгуле, под коим она разумела непрерывное хождение по гостям и прием же оных у себя дома. Но, как назло, в работах наступило затишье, философских тоже, ибо ее научный руководитель, доцент Иосиф Яковлевич Бродский, дальний родственник, как он теперь выражался, а скорее всего, однофамилец нобелевского лауреата, вдруг внезапно исчез на какую-то конференцию, посвященную переориентации преподавателей материалистической диалектики в свете наступления эпохи полной демократии. Кстати, доцент был весьма неравнодушен к аспирантке-заочнице и, в свои шестьдесят три года, был готов к решительным баталиям на сердечной почве, и даже приглашал Марию именно на эту самую конференцию. Она отказалась от поездки в Питер, как выразился Иосиф Яковлевич, а теперь жалела, потому что Верзяев больше не звонил, и в гости никто не приглашал, потому что наступило затишье в именинах и днях рождениях, и, опять же, ее каждый день настигало какое-то неприятное и, по-прежнему, неопределенное, тревожащее состояние. И она опять и опять возвращалась мысленно к Верзяеву, вспоминая старое и придумывая нечто из несбывшегося. Но и это не помогало, а только тревожило. И пришлось спасаться в церкви.
Не то удивительно, что она, в недавнем прошлом, - партийная и комсомольская активистка, - приобрела привычку хождения в собор и, попутно, соблюдения многих христианских обрядов, что само по себе, конечно, является древним языческим наследием и вполне сочетается с духом всякого социального утопизма, а то - поразительно и непонятно, что делала она это абсолютно искренне, безо всякого расчета на постороннюю реакцию и, вовсе не для моды, как многие в наше время. Впрочем, так ли уж необходимы особые объяснения такого рода жизененым поворотом, и не достаточно ли каждому заглянуть в себя, дабы убедиться или предположить, как все это происходит. Ведь и нас, обалдевших от суеты мирской, от этого шумного, разноголосого одиночества, нет-нет, да и потянет под арочные своды и купола, с которых не капает, но наоборот, льется некий загадочный свет, обещающий ответы на самые заедающие нас вопросы. Ну что, в конце концов, в том плохого, что человек ходит в храм постоять, помолиться, отвести душу. Ну пусть и модно это теперь, пусть и не смешно, или не опасно, как раньше, и пусть каждый норовит выдать из себя самого верующего из верующих, так пусть, и лучше так, ведь не колются - и ладно, как любит выражаться красавец Марсаков.
Но молиться Маша не умела, и оттого стояла молча, изредка крестясь, и продумывая про себя лишь одно заветное желание - отпустил бы он ее, на все четыре стороны. Ну кто он? Ну, конечно же, змей-искуситель Верзяев. Но чтобы вместо Верзяева послали бы ей человека, такого же дорогого и родного, чтобы он, этот новый, неизвестный человек, понимал ее так же, как Верзяев, чтобы с ним можно было обо всем поговорить, если припрет, но главное - чтобы понимал, да не так, чтоб давал советы налево и направо, а чтоб незаметно помог бы, чтобы она догадалась случайно, что вот, мол, и не просила она этого, а он сделал для нее и ничего не потребовал, даже и знания не потребовал. Но где же взять ей такого человека, если каждый живет для себя, ну, Верзяев, конечно, мог бы, но он ведь не мой, и понять не захочет, не оттого, что не может, а оттого, что слишком он знает, что за этим и все остальное последует.
Вот и через неделю после той первой записки она начала день с того, что помолилась во храме от напасти сердечной, отработала день без особых усилий и, вернувшись к вечеру домой, обнаружила, теперь уже в почтовом ящике, прибывший законным путем, т.е. через почту, со штемпелем новый конверт, с той же самой маркой. Марку она, тут же, отодрала, приклеила к той, первой, на трильяж, а письмо, после некоторых колебаний, все же прочла. И было в нем послание N2 старой деве Марии.
Второе послание старой деве Марии
Уж неделю, как носишь ты во чреве своем того, кто явлен будет миру дважды, ибо тот, кто был первый раз судим, в другой раз судить будет. Знай, что избрана ты из многих и должна теперь во всем хранить его, и к себе не допускать никакого другого мужчину, как и было раньше, и об этом никому не доверять.
За восемь месяцев и три недели до рождества.
Прочтя второе послание, Маша громко расхохоталась. На звонкое жутковатое веселье прибежала мать, а за ней, как за иголочкой, пришаркала мать-матери, исхудавшая нитеобразная старуха. Они испуганно дождались окончания смеха и последовавших после слез, напоили друг дружку сырой водой. А после сели ужинать рыбой, и мать-матери рассказала историю, как в одна тысяча девятьсот бог знает каком году они с отцом и братом поймали сетью огромную рыбу и в чреве ее нашли колечко золотое, и после этого пошел мор и коллективизация. Вот такие и были песни у матери матерей всегда, все они были простыми историями, как бы из прошлого тысячелетия, а, на самом деле, всего-то им было меньше ста лет. И от всего нашего двадцатого века у старухи этой и остались только что рыба с золотым кольцом, бомбежка в Сольвычегодке и окровавленный кролик, коего она выращивала и любила, а потом зарезала, потому что был праздник Рождества, и некому было больше этого сделать. И никаких постановлений правительственных и никаких имен она не помнила, потому что на работу никогда не ходила, и ни в каких рядах не состояла, и в планах пятилетних не участвовала, а жила всегда семейными заботами, всегда хозяйничала по дому или подрабатывала шитьем. А теперь обессиленная, ничего уж делать не могла, а только хотела бы умереть, да не умела, потому что и раньше никогда ничем не болела, и у врачей никогда не советовалась, кроме как в роддоме, а господь бог прибрать не спешил, наверное, совсем про нее забыл, видно и вправду, не примечает нелюбимых, ну а бесу-дьяволу - тоже ни к чему, потому как была мать-матерей совершенно безгрешна. Безгрешна и бессловесна, как неживая природа, ни одной книги за всю жизнь, ни одной мысли, а только еда да одежда, вот и вся забота. Правда, ничего не украла и жила для других, близких ей людей, но разве же это заслуга перед всевышним? Скучно умирать некультурному человеку, а уж неверующему и подавно. Что же явило оно, это бессловесное существо, миру, и для чего оно, произведенное на свет всевышним провидением, коптило здесь небо ? Может быть, ради нее, Марии, ради новой жизни ее? Не велика задача - усмехнулась про себя Маша и сжала покрепче кулачок со вторым посланием.
Все же написать мог только он один. И дело, конечно, не в этой марке, хотя и в ней, конечно, но главное, главный пункт, конечно, состоит в том, что писавший эти высокопарные записки знает слишком много, а слишком много знает только один человек - Змей-Искуситель. Но, может быть, он все разболтал о ней, как это делают многие из мужчин? Да ведь это смешно - рассказывать друзьям, что у тебя есть любовница, к которой ты не притронулся за десять лет знакомства, таким не хвастаются. Либо нужно быть уже сверхзмеем, притом настолько уверенным в себе и настолько без всяких комплексов перед другими людьми... да нет, не такой он человек, чтобы болтать о ней с кем-либо вообще, он слишком дорожит собой. Ей не с кем посоветоваться в этом вопросе, только с ним, но почему он сам не позвонит - второй раз она не сможет. Маша с тоской посмотрела на телефон, и тот тут же откликнулся знакомой трескучей песней. Наваждение какое-то, не веря своему счастью, Маша кинулась к телефонной трубке.
- Алло, алло, это я, а это ты? Ты хорошо сделал, что позвонил, да, да, нам нужно обязательно, потому что что-то происходит со мной, с нами тоже может что-нибудь случиться, и тогда... в общем, ты прав, нужно встретиться, но где? Где-то на нейтральной территории, чтобы было тепло и чисто, ладно? Милый мой, я соскучилась, а ты не звонишь, только пугаешь дурацкими посланиями бедной, заброшенной, вечно ждущей и любящей старой деве Марии. И я тоже целую везде.
Зачем она сделала вид, будто боится, будто что-то и вправду может произойти, ведь она не верила в эти дурацкие послания, и более того, про себя именно таковыми и обозначала их.
* * *
Верзяев положил трубку, воровато оглянулся, не было ли свидетелей вокруг, и после уже, как бы изображая совсем удачливого негодяя, потер руки, будто после удачной сделки. Но получилось это у него очень искусственно, натянуто и уж очень мерзко. И от этого лицо его еще более скривилось, но все ж таки не до полного отвращения, а так, понарошке, что позже подтвердилось уже более оптимистической ухмылкой. Ведь он знал, что значат ее слова "тепло и чисто", о, слишком знал. Ведь это был старый их пароль, секретный знак, и даже не просто знак, а секретный призыв к уединению, который сам он и придумал, когда пытался искусить ее на какой-нибудь, как он выражался, нейтральной территории. Но всегда инициатором выступал он, а не она, а уж мечтать о том, что она ему первая позвонит, давно перестал. И вот, поди ж ты, позвонила, сама, первая, лично ему, значит, и камень не вечен, подводил итог последним событиям змей-искуситель, но какова все-таки выдержка - так долго желать и не звонить, годами не звонить. Нет, раньше он думал, что это просто одно из многих ее табу - не звонить первой, и тем самым как бы намекать: видишь, голубчик, я и без тебя могу прожить, а ты не можешь, потому и будешь именно всегда ты первым. И он звонил всегда первым, прикидывался, что как бы случайно, отшучивался, скрывая свое унижение, оправдываясь ее страхом. Но вот ведь позвонила, следовательно, может, в принципе, черт меня дери, бог меня избавь, так и чем же оправдать ее предыдущее поведение?
Ах, как желал он ее, наконец, отторгнуть, забыть, зачеркнуть, но как? Как можно недокончить однажды начатое дело? Верзяев опять скривился подлейшим из своих выражений. Господи, неужели ж так пошло я устроен, так унизительно низок мой порыв: докончить однажды начатое дело. Это при его-то природной нетерпеливости и невоздержанности - жизнь положить на то, что бы взять одну неприступную вершину, которую легче обойти. До чего же получается мерзкий, непритягательный субъект, и все же, не смотря на, вопреки, наперекор, он чертовски нравился себе. И откуда это пошло-тянулось - доподлинно неизвестно. Зная практически все свои особые черточки, тщательно их скрывая от постороннего глазу и сглазу, низкие, отвратительные, иногда и приторные, он уж очень любил себя, и даже ценил, и от этого было в нем заметное для постороннего завистливого глаза какое-то обаяние натуры, так нравящееся женщинам. И он сам это знал, и пользовался этим, и неоднократно проявлял его при разных удачных стечениях обстоятельств. Кроме того, считался он человеком удачливым в делах мирских, ну а уж в делах сердечных - так просто виртуозом женского взвизгу. Да, именно женского взвизгу, знаете ли, такого негромкого, но довольно говорящего о блаженстве.
Уж так туманно получается, но иначе никак нельзя, потому что именно эта эпизодическая натура, требует такого именно осторожного подхода. Да уж, конечно, эпизодическая, и почти могла быть не упомянутой в самом повествовании, точнее даже, в тех реальных событиях, о которых только и нужно писать в толстых книгах. Тем не менее, змей-искуситель, фигура вполне второразрядная на общем развернувшемся ниже фоне, все-таки занимает некоторое пространство и волею судьбы упомянут быть должен.
Итак, змей Верзяев, ненатурально потерев руки, принялся мечтать о будущей встрече с Марией, представляя различные сладостные картины, наподобие тех, что в огромном количестве сейчас напичканы в нашей свободной, говорю это без тени иронии, прессе. Вы уж поняли, что все, что я ни говорю, говорю очень прямо и кстати, иначе зачем, спрашивается, бумагу-то марать? Итак, картины, одна, как говорится, сладострастнее другой, и уж этого, пожалуй, достаточно будет, поскольку каждый из нас прекрасно понимает, в силу своей общей образованности, о чем идет речь. Но вскоре эти картины, как и та его гримаса с потиранием рук, тоже стали какими-то ненатуральными, вроде как рисованными, вполне художественно и в красках, но все-таки рисованными, а не живыми. И для чего он все это предсталял круглый оставшийся вечер? Да и во сне, наверное, представлял, только к утру не запомнил (кстати, тут о снах отдельный раговор специально должен быть проведен, чтобы даже в такой эпизодической фигуре, как Верзяев, не дай бог чего-нибудь не упустить), и весь круглый день на работе был несколько возбужден, и даже весел, в предвкушении предстоящих вечерних поз. Конечно, и здесь проявлялась совершеннейшая его животная натура, но животное это было уж очень ласковым, нежным и внимательным.
Кроме того, был наш эпизодический змей-искуситель еще ко всему прочему философом, причем в высшем смысле этого слова. Т.е. не просто интресующимся и начитанным всяких умных немецких книг человеком, а именно философом по сути, практически, поскольку имел один специальный вопрос, который никому, естественно, никогда не задавал, а именно пытался извлечь на него ответ прямо из гущи жизни. Верзяев как раз тоже полагал, что истинный философ не тот, кто пишет умно и запутанно, а который живет умно и запутанно. И частый его вопрос состоял именно в том - может ли безболезненно протекать жизнь отъявленного негодяя?
1 2 3 4 5 6 7 8 9