https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/so-svetodiodnoj-podsvetkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Одно только омрачало прекрасную картину – брат Мефодий, кулак проклятый! Все в колхозе – он сам по себе! Да еще и батраки на него вкалывают. Семен-кузнец о прошлую зиму помер, осталось двое ребятишек, так Мефодий их к себе в дом взял. Кормит, одевает, ирод бессердечный, и работать заставляет! Ладно, своих сыновей работой изводит, так еще ж и сирот бедных!
Уж Григорий пакостил брату кулаку как мог. Сядет иной раз Мефодий в лодку, порыбачить. Гриша под водой – тут как тут! За крючок пальчиком тихонько дернет, Мефодий сверху глядит – поплавок под воду – нырк! Да так резко! Сразу видать – большая рыба! Подсекать! А крючок пустой! Подразнит так Гриша брата, подразнит, а потом устанет, на крючок башмак какой-нибудь старый нацепит или, того лучше, леску в тине запутает как следует, да и на дно отдохнуть ложится. Мефодий наверху матерится, за леску дергает… А Грише – радость. Так ему, брату-куркулю! Закрома от добра ломятся, а ему еще рыбки подавай! Без рыбки обойдешься, братец!
Мефодий на пруду уж рыбачить бросил. Стал на реку ходить. А Григорий и в реку перебраться мог, что ж такого! Немного по земле мог он проползти, а речка недалече была…
Из-за той реки, с другого берега, городские-то обычно и приезжали. На лодках переправлялись.
Вот сидит как-то Григорий в реке, глядит: лодка плывет. В ней – хорошие люди. Городские. В кожаных куртках, с наганами. Ясно, зачем плывут, тут и гадать нечего. Мефодия арестовывать. Что, братец? К чему тебе теперь твое богатство? Ни к чему оно тебе теперь! Даже и откупиться не поможет. Комиссары – люди не подкупные. А так тебе и надо, подлецу! Что ты думал, вечно безнаказанно жировать будешь? Против кого попер? Против советской власти? Так ведь большевики не таких обламывали! Большевики царя свергли, Антанту разгромили, а тут – кулак Мефодий. Тьфу, и смех и грех!
Вот так вот тебе, братец проклятый! Это, понимаешь, не леска в тине запуталась, это настоящий суд на тебя нашелся за грехи твои!
Плывет лодочка, качается, весла в уключинах скрипят. Комиссары цигарками дымят, в берег вглядываются. А до берега уж не далеко.
Переворачивает Гриша лодку да городских, растерявшихся, за ноги под воду тащит. Чтоб воды наглотались да сразу утонули. Дело не хитрое, если наловчиться. А уж Гриша-то наловчился. Почитай, чуть не каждую неделю плывут Мефодия арестовывать. Но брата ж родного не дашь на растерзание, хоть и подлец он, и кулак. Не по-людски это, не по-божески, брата от беды не спасти. Да детишки у него, и кузнецовы сироты…
И ведь вот как получается – из-за этого кулака, собаки злой, уже сколько хороших людей Григорий погубил! Прямо до слез обидно!
А еще досадно, что женщины ни одной среди тех, кто брата арестовывать едет, не было. Очень досадно. Не успел Гриша любовью плотской насытиться. Не успел! С тоской вспоминал комсомольские собрания с городской барышней Серафимой. Эх, не допил Гриша свой "стакан воды"… Воды-то у него теперь – целый пруд, целая река. Вода, да не та! Эх, твою мать…
Только и радости, в этом смысле – хорошие люди, что брата арестовывать приезжают. Утопишь, да и попользуешься некоторое время. Хоть как-то на время телесный голод утолишь. Мужики – оно, конечно, совсем не то, да и не по-божески это, не по-людски. Но ведь выбирать-то не приходится. На безрыбье – и мужика раком…
В общем, не сладко жилось Григорию. Не сладко. Ну а кому сладко жилось? Время было такое. Боевое, героическое, суровое время. Никого не щадила революция.

Виктория Райхер
Астения

Из цикла "Сказки наутро"
Чемберленис был молод, но болен.
Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.
Чемберленис просто не выносил громких звуков.
Более того – Чемберленис не выносил по возможности никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно, и хотелось удавиться, по-возможности быстро. В любой тишине Чемберленису было громко. В любой. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.
Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.
Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рыпин спросил его: мужик, ну объясни, ну ты чего, ненормальный? Ну нафига изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, каждый раз неделю минимум лежать потом больным в отключке, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка, и всё равно этим регулярно заниматься? Ну нафига?!?
Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине, мужик, есть звуки, запомни. В любой.
И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним изо всех сил, я же еще соло часто делаю, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнём, мужик, что я при этом чувствую, замнём, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры гремуче стонут, и стены уже плавятся от этого от всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом помню, где у меня голова – и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью всё равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей-то что, ей-то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый блин такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на всё уже плевать, и последний дикий удар, хабббааах-ах-ахххх-ъъъ!
…и тишина.
Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже всё, но ощущают, что как бы еще не все. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идёт. Всё молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят, и молчат. Недолго. Несколько секунд.
И вот в эти несколько секунд, мужик, вокруг меня нет никаких звуков. Совсем никаких. В эти несколько секунд ничего не звучит нигде. В эти несколько секунд стоит не просто тишина, но настоящая тишина. Полная, как конец света, и исчерпывающая, как оргазм.
И сижу я в этой тишине, ни на кого не глядя, и ничего не помню, ничего не помню, но только знаю, что ни один человек во Вселенной, ни один знаменитый никто, ни один никакой пианист и ни один вообще человек, не был, не есть и не будет настолько всеобъемлюще счастлив.
Инициация
В Городе Шунька жил давно, но не всегда. Остальные мальчишки в Городе родились, в крайнем случае – были привезены в него такими маленькими, что об этом и говорить не стоит. А вот Шуньке не повезло: его прибытие в Город было обусловлено многими переменами нежадной на сюрпризы жизни, он появился на каменистых неровных улочках уже совсем сознательно-большим. С тех пор еще вырос, конечно. Шунька быстро рос.
Сначала ему казалось, что он однозначно не такой, как все. Ну посудите сами: как может быть таким, как все, пацан с другим цветом волос? Даже дети знают, что из-за сильного солнца в Городе все рыжеволосы, кроме разве что грудных младенцев, они просто позже рыжеют. Все Шунькины приятели были рыжими, и вообще все вокруг были рыжими. А Шунька был черным, черным, как головешка, как вакса, как черный день. С годами жизни под палящим городским солнцем Шунькина кудрявая чернота приобрела явственный каштановый оттенок, при определенном освещении его даже можно было принять за очень-темно-рыжего, но это только усугубляло: рыжим-то он не был. Глядя на себя в зеркало, Шунька порой находил, что сам по себе вполне ничего, но вот только очень уж заметно, что он – не из Города. Не как все. Хотя – почти.
В принципе, в Городе были еще приезжие жители, еще нерыжие и даже совсем чужие, рогатые и с копытами (Шунька сам не видел, но так рассказывали), в Городе было все, потому что сам Город был всем. Но Шунька за свою довольно длинную жизнь в Городе их не видел. Ну то есть тех, рогатых и с копытами. Пару раз встречал своих, черноволосых, и то мало. Сначала его это расстраивало, потом он привык.
Вырастая и обретая все более четкие очертания жителя Города, Шунька понял, что разница между ним и остальными не так уж велика. Цвет волос – важная вещь, конечно, но цвет волос – это данность, и против нее не попрешь, не краситься же в пятнадцать лет. Но говорил Шунька совсем так же, как окружающие его мальчишки, любил те же фильмы, смотрел теми же глазами на события и людей, в общем – жить можно. Друзья его, уроженцы Города, давно привыкли к тому, что Шунька – чужой, и вроде как не обращали на это внимания. Или это Шунька не обращал? Уже неясно, теперь-то. Но теперь уже и неважно.
Вырастая и изо всех сил вытягиваясь вверх, Шунька привык ощущать себя большим и классным. Его многие любили, ему многие нравились. Жизнь вокруг кипела и бурлила, занятий было множество, только выбирай, учился Шунька хорошо (за что был твердо уважаем округой), жизнь, в общем, удалась. И удалась бы она совсем и вполне, если бы не странные мысли, которые Шунька время от времени встречал в своей голове.
Как-то так оказалось, что остальные мальчишки знали. Им просто казалось, что и он знает – а он не знал. Им казалось, что не знать этого нельзя, что не знать этого – это просто дурость и зловредность, потому что ведь все знают. Ведь так: со всеми уроженцами Города в возрасте трех лет проводился обряд, величаемый обрядом Инициации. Маленькие Горожане по очереди подходили к Главному Горожанину, или к одному из его Заместителей, вставали на колени и лизали до блеска начищенный специальный церемониальный сапог, надетый на выставленную ногу. Вроде как сапог был чем-то смазан, непонятно, или не был, но не суть: после этого обряда маленькие Горожане становились настоящими Горожанами, и уже с детства как-то понимали, в чем заключаются правила поведения в Городе. Ну, про то, что и как надо говорить старшим, про то, с кем и как можно спорить (а с кем и нельзя), про Своё Мнение и правила его Применения, про всё. Жизнь в Городе была свободной и приятной, жесткие правила надежно скрывались под бурными волнами свободы и воли, поэтому вроде как никого они и не сковывали. Просто люди знали. Все знали. А вот Шунька не знал.
Когда случайно выяснилось, что Шунька не знал, в Городе тут же забурлила деятельность. Шунька получил письмо, в котором говорилось – дескать, так и так, уважаемый Ш., поелику Вы не прошли в соответствующем возрасте обряд Инициации, то Вас обязывают пройти его назамедлительно. К такому-то часу в ближайшую пятницу приходите на Городскую Площадь, на регулярное Общее Собрание – там Вас будет ждать Главный Горожанин со своим Сапогом. Подготовка к обряду не требуется. Явка обязательна. Горсовет.
Вообще-то Шунька еще раньше замечал, что ведет себя не совсем так, как другие мальчишки. Например, он никогда не говорил старшим приятные вещи, если не чувствовал, что хочет их сказать. То есть он думал, что и остальные говорят только тогда, когда им этого действительно хочется, но как-то так получалось, что остальным хотелось гораздо чаще, чем Шуньке. При любом контакте с преподавателями, с дирекцией, с начальством мальчишки обычно вежливо и бережно рассказывали своим старшим собеседникам, как же эти собеседники им помогают и сколько же много общение с ними, важными и нужными, им даёт. Шунька тоже так делал – всегда, когда действительно так думал. Думал не всегда. Остальные тоже вроде как не всегда. Но как-то чаще.
Идея с сапогом вообще не приходила ему в голову, пока не пришло то письмо и все не закрутилось, как карусель. В том месте, где Шунька родился, сапоги, конечно, лизали. И еще как лизали. Но вот обряда из этого не делали, и Шуньку еще покойница-мать как-то исподволь, без особых внушений, приучила, что сапоги языком не лижут. Нехорошо это. Негигиенично. Пусть другие лижут – а ты, Шунечка, не лижи. Шунечка и не лизал, гордо и строго считая, что лизать сапоги стыдно. Полезно иногда, это да. Но стыдно. Значит – нельзя.
А вот, оказывается, и не стыдно? А вот, оказывается, и можно? А вот, оказывается, и обязательно? Мысли вихрились в Шунькиной черноволосой голове с медным отливом, вихрились и не давали спать. Если бы покойница-мать узнала… Да что там мать. Он сам никак, ни коим образом не мог себе представить, как это можно – выйти на площадь, при всех (на Общее Собрание приходит целая толпа), встать на колени (это-то еще ладно), и – что? Высунуть язык? Или заранее не высовывать, а высунуть уже потом? Или просто голову наклонить и понюхать? Да нет, вроде, понюхать нельзя, надо обязательно лизнуть, и тогда…
В «тогда» заключалась основная сложность. Лизнуть сапог, само по себе, конечно, не фонтан как приятно, но максимум можно и лизнуть. В прошлом году он на спор жабу лизнул – и ничего, не умер. А потом что? Получить в себя, в самую свою нутрь, какое-то вещество, которое заставит его быть – другим? Говорить то, что он говорить не хочет, или уже хотеть это говорить? Вести себя иначе только потому, что так вести себя НАДО, и не надо вести себя не так?
Думалось: а я их обману. Я наклонюсь и, может, даже приложусь самым языковым кончиком, а другим я не стану. И говорить буду все то же самое, а если и не то же самое – то прекрасно осознавая, как же я морочу им голову. Но в какой-то момент домой к Шуньке, под его метания, пришел сам Сенна.
Сенна был жгуче, ярчайше, вызывающе черноволос. Сенна был знаменит и уважаем в Городе. Сенна родился там же, где Шунька. Сенна говорил на том языке, на котором говорила мать. Шунька ожил. Сенна был понимающ и приязнен, Сенна действительно хотел помочь.
– Понимаете, Шуня, – говорил Сенна, волнуясь, – через это просто надо пройти, и все. Все через это прошли. Я тоже через это прошел, причем в довольно позднем возрасте. Да, это унижение (мы-то с Вами, Шуня, понимаем, насколько же это унижение) – но такова суть процесса. Чтобы придти к Городу, чтобы войти в него, надо пройти через унижение. Надо сделать шаг. Я согласен, Шуня, что придумавшие такое – моральные уроды, слабые люди, люди, одержимые страхами. Мы-то с Вами, Шуня, знаем им цену. Но не пройдя через их процесс, не подвергнув себя этому унижению, таким как мы с Вами в этом Городе не повзрослеть. Не вырасти.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я