https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

в тот день там среди прочих были трое довольно еще молодых белых из артели с соседней лесопилки, один из них известный заводила и скандалист, все они немножко подвыпили, и вот в лавку вошел Лукас в своем потертом черном костюме из тонкого сукна, который он надевал в воскресенье и когда ездил в город, в поношенной дорогой шляпе, солидная часовая цепочка на груди и эта его зубочистка, и тут что-то произошло, но чем это было вызвано, рассказчик не говорил, а скорей всего, даже и не знал, может быть, тем, как Лукас вошел и, не сказав ни слова, подошел к прилавку, заплатил и взял покупку (это была пятицентовая пачка имбирных сухариков), повернулся, оторвал конец обертки, переложил зубочистку из одной руки в другую и спрятал в нагрудный карман, потом вытряхнул один сухарик себе на ладонь и сунул его в рот, — может быть, этим, может быть, даже и ничем, только вдруг тот белый как вскочит и прямо обращается к Лукасу и говорит ему:
— Ах ты паршивый наглец, сволочь вонючая, скрутить тебе шею, чтоб гнулась, осел упрямый, Эдмондсов сукин сын.
А Лукас дожевал сухарь, проглотил его и, уже нагнув пачку, чтобы вытряхнуть другой, медленно повернул голову, поглядел на белого и, помолчав, сказал:
— А я не Эдмондс. Не из этих новоселов. Я из старожилов. Я — Маккаслин.
— Походи тут еще с эдакой наглой рожей, мы тебя превратим в падаль для воронья! — крикнул белый.
С минуту или по крайней мере полминуты Лукас смотрел на белого человека спокойным, изучающим, невозмутимым взглядом, а пачка сухариков в его руке медленно наклонялась, пока на ладонь другой руки не вытряхнулся еще сухарь, и тогда он слегка вздернул угол рта и, чмокнув, пососал верхний зуб — звук получился довольно громкий среди внезапно наступившей тишины, но в нем не было ничего нарочитого, ни вызова, ни насмешки или хотя бы осуждения, ровно ничего, просто он сделал это почти машинально, как мог бы сделать любой человек, который в полном одиночестве, где-то там за сто миль, жует себе имбирный сухарь и у него что-то застряло в зубе.
— Да, я уж не первый раз слышу такие речи, — сказал он. — И заводят их у нас, как я заметил, даже не Эдмондсы. — Тут белый сорвался с места и, сунув руку на прилавок, за спиной, где лежало с полдюжины рукояток для плуга, не глядя, схватил одну из них и уже замахнулся на Лукаса, но в это время сын хозяина лавки, энергичный молодой человек, выскочил из-за прилавка или, может быть, перескочил через него и схватил белого сзади, так что рукоятка, никого не задев, отлетела вбок и ударилась о нетопленую печь; а тут кто-то еще подбежал и тоже стал удерживать его.
— Уходи, Лукас, — бросил через плечо сын хозяина.
Но Лукас стоял не двигаясь и смотрел совершенно спокойно, даже без тени насмешки, даже и не презрительно, даже не так уж и настороженно, яркая пачка сухарей в левой руке и один маленький сухарик в правой, просто стоял и смотрел, в то время как хозяйский сын и его приятель едва удерживали разъяренного, вырывавшегося с проклятьями и бранью белого.
— Катись к черту отсюда, проклятый болван! — крикнул хозяйский сын, и только тогда Лукас не спеша двинулся с места, не спеша повернулся и, поднеся правую руку ко рту, пошел к двери, а когда он выходил, видно было, как мерно двигаются его жующие челюсти.
И вот из-за этого полдоллара. На самом-то деле, конечно, всех денег было семьдесят центов в четырех монетах, но уже давно, с того самого момента, чуть ли не с Первой доли секунды, он перевел и обратил их в одну неразменную монету, в единое полновесное неделимое целое, отнюдь несоизмеримое с какой-то ее жалкой обменной стоимостью; бывали, правда, минуты, когда его самоугрызения или попросту муки стыда доводили его до такого душевного изнурения, что он вдруг успокаивался и говорил себе: «Зато у меня осталось полдоллара, по крайней мере хоть что-то у меня осталось», — потому что теперь не только эта его промашка и позор, но и главное действующее лицо драмы, этот человек, негр, и эта комната, и эта минута, и самый день этот — все теперь исчезло, отчеканилось в круглую прочную символическую монету, и ему даже иногда представлялось: вот он лежит не терзаясь, совсем спокойный, и видит, как изо дня в день эта монета растет, разбухая до каких-то гигантских размеров, и наконец застывает недвижно, навеки повиснув в черном своде его непрестанных мучений, словно последняя омертвелая, навсегда неущербная луна, и против нее он, собственная его хилая тень, неистово жестикулирующая и жалкая в каком-то нелепом затмении: неистовом, нелепом и в то же время неутомимом, потому что теперь уж он никогда не оставит, никогда не отступится, он, унизивший не только свое мужское «я», но и всю свою расу; прежде, бывало, каждый день после школы, а в субботу с утра, если он не играл в бейсбол, или не Отправлялся на охоту, или не предвиделось чего-нибудь еще, что он намеревался или обязался сделать, он шел в контору к дяде, где отвечал на телефонные звонки или выполнял разные поручения, и все это с каким-то подобием ответственности, если даже и без прямой необходимости; во всяком случае, в этом проявлялось его стремление придать себе какой-то вес в собственных глазах. Он начал это делать еще совсем ребенком, он даже не помнит когда, просто из безграничной слепой привязанности к единственному брату своей матери — привязанности, в которой он никогда даже и не пытался разобраться — и так это и повелось с тех пор; потом, уже в пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет, ему будет вспоминаться рассказ о мальчике и его любимце теленке, которого он каждый день переносил через изгородь на выгон; годы шли, и мальчик стал уже взрослым, а теленок превратился в быка, и все равно он каждый день по-прежнему переносил его через изгородь.
Так вот, он покинул своего теленка. До рождества оставалось меньше трех недель; каждый день после школы, а в субботу с утра он слонялся по Площади или где-нибудь поблизости, откуда ее было видно и он мог озирать ее. Холод держался еще дня два, потом потеплело, подул мягкий ветер, яркое солнце заволокло туманом, зарядил дождь, а он все равно стоял или прохаживался по улице возле лавки, в витринах которой уже появились рождественские подарки
— игрушки, бенгальские огни, цветные фонарики, ветки плюща, блестки и фольга, — или, заглядывая в запотевшие окна аптеки и парикмахерской, всматривался в лица приезжих негорожан, держа наготове в кармане два пакетика — четыре сигары по двадцать пять центов пара для Лукаса и стаканчик нюхательного табака для его жены — в яркой рождественской обертке; наконец он увидел Эдмондса и отдал это ему с просьбой передать им на рождество утром. Но это только покрывало (вдвое) те семьдесят центов, а мертвый, чудовищный застывший диск по-прежнему висел по ночам в черной бездне его бессильной ярости: Если бы только он сначала был просто негром, хоть на секунду, на одну крохотную, бесконечно малую долю секунды; и вот в феврале он начал копить деньги — двадцать пять центов, которые он получал каждую неделю от отца на карманные расходы, и двадцать пять центов, которые платил ему за его конторские услуги дядя, — и наконец к маю у него накопилось достаточно, и он пошел с мамой, чтобы она помогла ему выбрать, и купил платье из искусственного шелка с разводами и отправил его посылкой по почте на имя Кэрозерса Эдмондса для Молли Бичем и наконец испытал какое-то облегчение — ярость его улеглась, и он только никак не мог забыть свою обиду и стыд; круглый знак все еще висел в черном своде, но ему уже почти минул год, и свод теперь был уже не такой черный, и диск побледнел, и он даже засыпал под ним, как человек, измученный бессонницей, забывается в тускнеющем свете заходящей луны. И вот наступил сентябрь, через неделю уже должны были начаться занятия в школе. Как-то раз, только он пришел домой, его встретила мама.
— Смотри, что тебе прислали, — сказала она. Это было галлоновое ведерце свежей домашней патоки, и сразу, задолго до того, как она договорила, он догадался, откуда это. — Кто-то с плантации Эдмондса тебе прислал.
— Лукас Бичем! — не сказал, а почти закричал он. — А давно он ушел? Почему же он не подождал меня?
— Нет, — сказала мама. — Он не сам это принес. Послал с кем-то. Мальчик какой-то, белый, привез на муле.
И все. Итак, значит, опять все вернулось на прежнее место, и опять все надо начинать сначала; а теперь даже еще хуже, потому что на этот раз Лукас заставил белого поднять его деньги и вернуть ему. И тут он подумал, что он даже и не может начать сначала, потому что отвезти обратно это ведерце с патокой и швырнуть его в дверь Лукаса — это опять будет как те монеты, которые Лукас опять заставит кого-нибудь подобрать и вернуть ему, уж не говоря о том, что ему пришлось бы сделать конец в семнадцать миль, чтобы добраться до этой двери и швырнуть в нее ведро, а это значит ехать на своем шотландском пони, которого он стыдился, потому что ведь он теперь уже большой, а мама все еще не позволяет ему завести настоящую лошадь или, во всяком случае, такую, какую ему хотелось бы иметь и какую ему обещал подарить дядя. И значит, теперь уже все: то, что могло бы как-то освободить его было не только свыше его сил, но даже его разумения; он мог только надеяться на какой-то случай или примириться с тем, что так оно и останется.
И вот прошло четыре года, и уже год с лишним, если не все полтора, он чувствовал себя свободным и думал, что с этим все кончено: старушка Молли умерла, а ее и Лукаса дочь уехала с мужем в Детройт, и только теперь, спустя много времени, он от кого-то случайно услышал, что Лукас живет в своем доме один-одинешенек, бобылем, нелюдимо и не только не водит дружбы ни с кем из своих соплеменников, но даже как будто гордится этим. За все это время он видел его три раза на Площади в городе, и не всегда в субботние дни — нет, правду сказать, вот только теперь, через год после того, как он видел его в последний раз, он вдруг припомнил, что никогда не встречал его в городе в субботу, когда все негры, да и большинство белых, приезжали из поселков, и что всякий раз эти встречи происходили почти ровно через год, и не потому, что так выходило, что он в этот день случайно оказывался на Площади, а потому, что он приходил нарочно в те дни, когда Лукас каждый год непременно приезжал в город, и всегда в будние дни, как белые — не крестьяне, а хозяева плантаций, люди, ходившие в жилетах с галстуком, как коммерсанты, доктора и даже сами юристы, — словно он избегал, не желал иметь ничего общего не только с неграми, но даже с образом жизни негров, живущих в деревне, и всегда он был в этом своем поношенном, тщательно вычищенном черном костюме из дорогого сукна, в том самом, что на портрете в золоченой раме, в превосходной, сдвинутой набок шляпе, в белой крахмальной сорочке, такой, как носил дедушка, с крахмальным воротничком без галстука, толстая часовая цепочка и золотая зубочистка, такая же, как у дедушки, в верхнем жилетном кармане; в первую встречу — это было на следующий год зимой — он сам первый заговорил с ним, хотя Лукас сразу его вспомнил; он поблагодарил его за патоку, и Лукас ответил ему так, как мог бы ответить дедушка, только слова он произносил несколько иначе, не совсем грамотно.
— Уж очень она хороша нынешний год вышла. Вот я когда ее делал, тут и вспомнил, как все мальчишки лакомы до патоки. — И, уже уходя, сказал через плечо: — Смотри, чтобы нынешней зимой больше не падать в ручей. — После этого он видел его еще два раза — черный костюм, шляпа, цепочка, только зубочистки не было, когда они встретились в следующий раз, и Лукас, глядя прямо на него, прямо ему в глаза, прошел мимо в каких-нибудь пяти шагах, и он подумал: «Он меня забыл. Он даже и не помнит меня больше», — так он и думал до тех пор, пока, кажется уже на другой год, дядя как-то сказал, что у Лукаса в прошлом году умерла его старушка жена, Молли. И он, даже не дав себе времени подумать, не поинтересовавшись, откуда это дядя мог узнать (наверно, Эдмондс ему сказал), стал торопливо отсчитывать назад и тут же сказал себе с чувством оправдания, облегчения, чуть ли не с торжеством: «Она тогда только что умерла. Вот почему он меня не видел. Вот почему при нем не было зубочистки. — И с каким-то изумлением подумал: — Он в горе был. Где уж там стараться не быть негром, когда у тебя горе», — а потом оказалось, что он опять караулит и опять слоняется по Площади почти так же, как он делал это два года тому назад, когда он поджидал Эдмондса, чтобы отдать ему для них два рождественских подарка, и так прошло два, три, четыре месяца, и вдруг его осенило: ведь он всегда встречал Лукаса в городе в январе или в феврале, и только раз в году, и вот только теперь до него дошло почему: он приезжал вносить ежегодный налог за свой участок. И вот это было в конце января, ясным холодным днем. Он стоял на углу, возле банка, в закатном солнечном свете и увидел, как Лукас вышел из здания суда и пошел через Площадь прямо на него, в черном костюме, в рубашке без галстука, в старой своей превосходной шляпе, небрежно сдвинутой набок, весь такой прямой, что его теплая куртка прилегала только к плечам, с которых она свисала, и ему уже виден был поблескивающий сбоку кончик золотой зубочистки, и он чувствовал, как все мускулы его лица напряглись в ожидании, и тут Лукас поднял глаза и еще раз посмотрел прямо на него, долго, может быть, с четверть минуты, а потом отвел взгляд и продолжал идти прямо и даже чуть-чуть посторонился, чтобы пройти мимо, прошел мимо и пошел дальше; и он тоже не обернулся ему вслед и так и стоял на углу тротуара в холодном закатном солнечном свете и думал: «Он даже не только не вспомнил меня в этот раз. Даже не узнал. Он даже не старался, ему ничего не стоило забыть меня. — И думал даже с каким-то умиротворением: — Ну, теперь все, кончено», потому что теперь он свободен: человек, который в течение трех лет преследовал его наяву и во сне, вышел из его жизни. Он, конечно, увидит его еще; можно не сомневаться, они будут проходить вот так же мимо друг друга по улице, раз в год, пока Лукас жив, но это будет все, ибо один из них будет уже не тот человек, а только тень того, кто приказал двум мальчишкам-неграм поднять его деньги и отдать ему;
1 2 3 4 5


А-П

П-Я