https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Laufen/pro/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Конечно, девчонок у меня уйма, но жениться? – Он испустил короткий, неестественно бодрый смешок. – Почему вы так решили?
– Сама не знаю. Вы такой… такой опытный, хотя бы с виду.
– О, это летная служба. Вы на него, там, поглядите.
– Вот оно что! Да, я по вас вижу. Наверно, вы тоже стали бы героем, если бы пришлось столкнуться с немцами?
Он только взглянул на нее, как побитый щенок. Вот она опять, эта глупая, унылая обида.
– Простите! – торопливо, очень искренне сказала она. – Я не то думала: ну, конечно, вы бы стали героем. Вы же не виноваты. Вы все сделали, что могли, я это чувствую.
– Бросьте! – сказал он обиженно. – Что вы, женщины, понимаете? И ничуть я не хуже летаю, чем те, что попали на фронт, и вообще я не хуже их. – Он сидел, помрачнев, под ее взглядом. Потом поднялся. – Слушайте, а как вас, в сущности, зовут?
– Маргарет, – сказала она. Он подошел к ее постели, но она сразу остановила его: – Еще кофе, да? Но вы не взяли свою чашку. Вон она, на столике.
Не успев подумать, он вернулся к столу, принес чашку, получил кофе, которое ему было не нужно. Он чувствовал, что остался в дураках, и, по молодости лет, обиделся. «Ну, погоди же, – пригрозил он мысленно и сел на место, недовольный и злой. – К чертям их всех».
– Я вас обидела, да? – сказала она. – Но мне так нехорошо, Лоу, а вы хотели объясняться мне в любви.
– Почему вы так решили? – спросил он обиженно и мрачно.
– Сама не знаю. У женщин на это чутье. А я не хочу, чтобы мне объяснялись в любви. Гиллиген уже пробовал.
– Гиллиген? Да я убью его, если он будет к вам приставать!
– Нет, нет, он вовсе не приставал ко мне, и вы тоже. Я даже была польщена. Но вы-то почему решили объясняться мне в любви? Вы об этом думали, когда шли сюда?
С мальчишечьим пылом Лоу сказал:
– Нет, я еще в поезде о вас думал, с первой минуты. Только я вас увидел – сразу понял: эта женщина создана для меня! Скажите правду: вам он больше нравится, больше, чем я, за то, что у него крылья и этот шрам?
– Да нет же, конечно, нет! – Она посмотрела на него, подумала. – Мистер Гиллиген сказал, что он умирает.
– Умирает? – повторил он. И еще раз: – Умирает?
Как этот человек во всем, на каждом шагу его обставлял! Мало ему, что у него есть крылья и шрам – он еще умирает!
– Маргарет! – сказал он с таким отчаянием, что ее внезапно охватила жалость. – Маргарет, неужели вы в пего влюблены? (Он знал: будь он женщиной – он непременно бы влюбился в него.)
– Нет, конечно! Ни в кого я не влюблена. Знаете, ведь мой муж убит во Франции, – мягко сказала она.
– О, Маргарет, – с искренней горечью сказал он, – если бы я только мог, я дал бы себя убить, дал бы себя ранить, как этот, там, разве вы не понимаете?
– Понимаю, милый. – Она отставила поднос. – Поди сюда.
Курсант Лоу встал, снова подошел к ней.
– Убили бы или ранили, если бы повезло! – повторил он.
Она притянула его к себе, и он понял, что ведет себя, как ребенок, что она этого от него и ждет, но иначе он не мог. Разочарование, отчаяние охватили его с новой силой. Он почувствовал щекой ее теплые колени и обнял их руками.
– Мне так хотелось туда, – сознался он неожиданно для себя, – пусть бы мне и его шрам и все.
– И умереть, как он скоро умрет?
Но разве смерть не была для курсанта Лоу чем-то настоящим, величественным, печальным? Он видел открытую могилу и себя – в полной форме, в ремнях, с крыльями летчика на груди, с нашивкой за ранения… Чего еще требовать от судьбы?
– Да, да! – сказал он.
– Ведь ты тоже летал, правда? – сказала она, держа его голову на коленях. – И ты мог бы быть на его месте, но тебе просто повезло. А может быть, ты летал бы так хорошо, что тебя не подстрелили бы, как его. Ты об этом подумал?
– Не знаю, наверно, я все-таки тоже попался бы на его месте. Нет, вы в него влюблены.
– Клянусь, что нет. – Она подняла его голову, заглянула в глаза. – Я бы не стала скрывать. Разве ты мне не веришь? – Ее глаза глядели настойчиво, и он ей поверил.
– Но если вы его не любите – значит, вы можете дождаться меня. Я скоро вырасту, буду работать, как черт, скоплю денег.
– А что скажет твоя мама?
– Черт, да не могу же я всю жизнь слушаться ее, как маленький. Мне уже девятнадцать, как вам, а если маме не понравится – пошла она к черту!
– Лоу! – с упреком сказала она, не говоря ему, что ей уже двадцать четыре года. – Как можно! Нет, поезжай домой, расскажи все матери, передашь от меня записку, а потом напишешь мне, что она скажет.
– Лучше я поеду с вами!
– Что ты, дружок, какой же смысл? Мы отвезем его домой, он очень болен. Пойми, милый, мы ничего не можем сделать, пока не доставим его на место, а ты только будешь мешать.
– Мешать? – повторил он с болью.
– Ты должен понять. Нельзя нам ни о чем думать, пока мы не отвезем его домой. Неужели ты не понимаешь?
– Но вы его не любите?
– Клянусь, что нет. Теперь веришь?
– А меня любите?
Она снова притянула его голову к себе на колени.
– Милый ты мой детеныш, – сказала она, – ничего я тебе не скажу… пока что.
Пришлось принять и это. Они молча сидели, прижавшись друг к другу.
– Как от вас хорошо пахнет, – сказал наконец курсант Лоу.
– Поди сюда, поближе, – приказала она, и когда он придвинулся к ней, она взяла его голову обеими руками и крепко поцеловала. Он обнял ее, и она притянула его голову к себе на грудь. Потом погладила его волосы и сказала:
– Так как же, поедешь домой?
– А разве непременно надо? – спросил он.
– Надо, – сказала она. – Сегодня же. Дай ей телеграмму сейчас. А я напишу ей записку.
– О черт, да вы же знаете, что она ответит?
– Конечно, знаю. У тебя нет ни братьев, ни сестер?
– Нет, – удивился он. По ее движению он догадался, что ей хотелось высвободиться. Он сел. – Как вы угадали? – удивленно спросил он.
– Просто угадала. Но ты поедешь? Правда? Обещай мне!
– Ну, хорошо, поеду. Но я к вам вернусь.
– Конечно, вернешься. Я буду ждать. Поцелуй меня.
Она спокойно подняла к нему лицо, и он поцеловал ее, как она хотела: холодно, отчужденно. Она приложила ладони к его щекам.
– Милый мой мальчик! – сказала она и поцеловала так, как всегда его целовала мать.
– Слушайте, жених с невестой так не целуются! – обиделся он.
– А как они целуются? – спросила она.
Он обнял ее, чувствуя под рукой ее плечи, и прижался к ее губам заученным приемом. Она недолго терпела, потом оттолкнула его.
– Неужели так целуются жених с невестой? – засмеялась она. – Нет, мне больше нравится вот так. – Она взяла его лицо ладонями и коротко, холодно коснулась губами его губ. – А теперь поклянись, что ты сейчас же телеграфируешь своей маме.
– Но вы мне будете писать?
– Непременно. Только поклянись, что ты сегодня же уедешь домой, что бы Гиллиген тебе ни говорил.
– Клянусь, – сказал он, глядя на ее губы. – А можно вас еще раз поцеловать?
– Когда поженимся! – сказала она, и он понял, что его гонят.
Надеясь, веря, что она смотрит ему вслед, он вышел гордым шагом, не оглядываясь.
В другой комнате сидели Гиллиген и этот офицер. Мэгон сказал:
– Доброе утро, старина.
Гиллиген посмотрел на воинственную осанку Лоу сдержанно-недоумевающим, насмешливым взглядом.
– С победой, ас, что ли?
– Иди к черту, – сказал Лоу. – Где бутылка? Сегодня еду домой!
– Вот она. Пей до дна, генерал. Значит, домой? – повторил он. – И мы тоже. Верно, лейтенант?

ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Джонс, Януариус Джонс, не знавший, да и не интересовавшийся, от кого он рожден, названный Джонсом – в алфавитном порядке, Януарием – по совпадению календарной даты и биологического факта и ставший Януариусом по роковому совпадению его судьбы и насущной потребности – зарабатывать свой хлеб насущный, – этот Януариус Джонс, мешковатый, в грубошерстном сером костюме, преподаватель латинского языка в небольшом колледже, стоял, облокотясь на резную садовую ограду, раздвинув буйные заросли уже зазеленевшей жимолости в звездочках новорожденных цветов, и смотрел, как апрель хозяйничает на грядке гиацинтов. Роса лежала на траве, пчелы проникали в яблоневые цветы, а ласточки, словно струны, прочерчивали бледное ветреное небо. Опустив тяпку, на Джонса смотрел человек, и металлические пряжки его подтяжек весело сверкали.
Священник сказал:
– С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
– Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
– Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? – произнес он. – Мой сын был в авиации всю войну. – Он казался гигантом в черных брюках, старых башмаках. – Превосходный день для полетов, – сказал он, затеняя глаза ладонью. – Где вы его видите?
– Нет, сэр, – сказал Джонс. – Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
– О да, безусловно, хотя было это – постойте! – так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
– …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, – договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», – подумал Джонс. Он сказал:
– Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
– Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них – уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
– …тот, кто в жизни себе кормилом взял истинный разум, Тот обладает всегда богатством умеренной жизни:
Дух безмятежен его, и живет он, довольствуясь малым.
И ректор подхватил:
Люди же вместо того устремились ко славе и власти, Думая этим себе благоденствие твердо упрочить И проводить свою жизнь при достатке, в спокойствии полном…
– продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
– Но как же так! – воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса.
– «Неужто путника оставлю у ворот?» – Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. – Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
– Мой единственный искренний прихожанин, – пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. – Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! – Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
– Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, – продолжал Джонс, – не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
– Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов – молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.
Ректор замолчал. Беглые тени молодой листвы походили на птичий щебет, обретший форму, а воробьи в плюще – на солнечные пятна, обретшие звук. Ректор снова заговорил:
– Будь устройство мира в моей власти, я бы установил определенную границу, скажем, около тридцати лет, когда человек, достигший этого возраста, автоматически переводился бы в такое состояние, где его не мучили бы бесплодные воспоминания об искушениях, перед которыми он устоял, о красоте, не доставшейся ему в удел. Мне мыслится, что только зависть пробуждает в нас желание помешать молодым делать то, на что нам когда-то не хватило смелости и возможностей, а теперь не хватает сил.
Джонс подумал, какие же искушения он преодолевал, и, вспомнив о женщинах, которых мог бы соблазнить, но не соблазнил, сказал:
– И что же тогда? Что будет с теми, кто имел несчастье достичь тридцати лет?
– В том состоянии природа ничем не будет смущать их – ни солнечным светом, ни воздухом, ни птицами на ветках; у них останутся только несущественные потребности: физический комфорт, еда, сон, размножение.
«А чего еще надо? – подумал Джонс. – Вон какой у него шикарный дом. Можно отлично провести всю жизнь именно так – есть, спать, размножаться – и только». В этом Джонс был уверен. Хорошо бы, если б вот такой старик (или любой, кто смог бы представить себе жизнь, состоящей только из еды, сна и женщин) распоряжался миром и чтоб ему, Джонсу, вечно был тридцать один год. Но ректор, очевидно, думал иначе.
– А чем же они все занимались бы? – спросил Джонс, чтоб поддержать разговор, думая про себя: «Что же останется делать другим людям, если у них отнять еду, сон и совокупление?»
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я