https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/na-stoleshnicu/ 

 

К третьему часу готов был плюнуть в его сторону. К обеденному времени у Антонова уже все лицо дрожит презрением и гневом, так бы и запустил тарелкой в голову Павлова. После обеда он сидит и мечтает, что Павлов смертельно заболел, покалечился. А к концу рабочего дня с серьезным лицом размышляет, каким орудием убийства Павлова лучше убить — чтобы, во-первых, не узнал никто, но чтобы, во-вторых, Павлов долго и мучительно страдал на его, Антонова, глазах.
Павлов же ничего о ненависти Антонова не знал, улыбался себе, как ни в чем не бывало, скотина такая. Это обижало Антонова больше всего. И вот, протерпев весь день, он приходил домой, набирал номер Павлова и говорил:
— Сволочь, Павлов, как же я тебя ненавижу, чтоб ты сдох!
В телефоне треск, шум, радио слышно и чьи-то посторонние разговоры.
— Это ты, Антонов? — кричит Павлов. — Привет, говори громче, ничего не слышно!
— Сволочь, Павлов, как я тебя ненавижу, чтоб ты сдох! — кричит Антонов.
— Нормально, — кричит Павлов. — А ты?
Понимая, что Павлов его не понял, Антонов, однако, говорит:
— А я благороднейший и честнейший человек, ты должен гордиться, что живешь со мной в одно время и даже находишься рядом в рабочее время. Ты же — сволочь, я тебя ненавижу, чтоб ты сдох!
— Да нет, — говорит Павлов. — Это плановики напутали. Ты не заботься, завтра разберемся.
— Урод! Гад паршивый! Неинтеллектуальная личность! Засранец! — надрывается Антонов.
— Спасибо, — приветливо откликается Павлов, — у меня уже есть!
— Я тебя убью! — вопит Антонов так, что трясется мебель и соседи во всем доме прерывают ужин, застыв с ложками у рта и недоуменно глядя друг на друга.
— Хорошо! — отвечает Павлов. — Я тоже тебя люблю, милый ты мой Антонов, прелесть ты моя, только ни хрена не слышно, завтра договорим, ладненько?
Антонов бросает трубку.
Он готов расколотить проклятый телефон, но боится это сделать, потому что вдруг с ним случится сердечный приступ, как тогда врачей вызвать? Что ни говори, телефон — вещь нужная, хотя работает телефонная связь в Саратове, повторяю, отвратительно.
30 июня 1995 г.
Идет снег
Сорокателов проснулся и увидел, что идет снег.
Он шел и вчера, и позавчера, но лишь сегодня Сорокателову захотелось встать, подойти к окну и посмотреть, как идет снег.
Он вспомнил, что в детстве ему всегда было радостно по утрам, проснувшись, смотреть, как идет снег.
Он наморщил лоб, вспоминая еще, и вспомнил про санки, лыжи, снежных баб, коньки, — вот что побуждало его в детстве радоваться тому, что идет снег.
Но сейчас нет ни санок в его жизни, ни лыж, ни снежных баб, — отчего же он, проснувшись, так обрадовался, что идет снег?
Он стал серьезно и последовательно размышлять — и не нашел в своей теперешней обыденности ничего, что могло бы привести его в положительное состояние эмоций от того, что идет снег.
Наверное, подумал Сорокателов, это совпадение, и радостен я по какой-то другой, может быть, даже фрейдистски неосознаваемой причине, а не от того, что идет снег.
Тогда Сорокателов приоткрыл форточку, плюнул в нее, спугнув пару сизых голубей, и хмуро, раздраженно поплелся в сортир.
12 ноября 1995
Очерки
о саратовцах.
Продолжение,
в котором автор решил более подробно по сравнению с первой серией очерков показать некоторые милые черты любимых земляков, понимая, что сама по себе тема эта — неисчерпаема

* * *
Саратовцы, будучи людьми жизнерадостными и улыбчивыми, не любят, когда кто-то печален. Если они заметят встревоженного, озабоченного или просто слишком серьезного человека, тут же подходят и участливо спрашивают, не случилось ли чего, не болен ли, не попал ли в какую-нибудь передрягу. Грустный человек сейчас же рассказывает о причинах своих печалей — и ему становится легче. Если же он от природы неразговорчив и замкнут, то саратовцы задают деликатные наводящие вопросы и все-таки добиваются правды, после чего рассказывают веселый анекдот или историю о человеке, которому гораздо хуже, или изложат свою любимую теорию о том, что при невозможности повлиять на ход событий, следует изменить свое отношение к этим событиям. В общем, стараются, не считаясь со временем, развеселить невеселого человека и не отходят от него, пока не добьются своей цели. Светлые настроения и неприятие унынья прививаются с детства, и часто можно видеть, как строгая, но справедливая мать стоит над своим плачущим ребенком и педагогически говорит ему: «Не реви! Я кому сказала, не реви! Будешь реветь — сейчас выпорю! Сейчас всю морду разобью тебе, гадина такая, не реви, не позорь перед людьми!» И, смотришь, личико ребенка просохло от слез, и вот ребенок уже улыбается, доставля радость окружающим: ведь нет для саратовца зрелища милее, чем детская улыбка.

* * *
Саратовцы очень любят знать точное время за исключением, может, только Касьянова (см. рассказ «Часы»). Часто можно видеть: идет человек, нагруженный вещами, а к нему стремительно и взволнованно, будто потерявшись на вокзале, подходит другой человек и спрашивает: «Будьте добры, не откажите в любезности, который час, если вам не трудно?» Тот, кого спрашивают, будучи тоже саратовцем и, то есть, понимая важность дела, бросает вещи, засучивает рукав, смотрит на часы и отвечает: «Семнадцать часов тридцать шесть минут!» При этом большинство саратовцев при часах — и не удивляйтесь, если спросивший вас о времени тут же посмотрит на свои часы. Это означает всего лишь, что он проверяет их, всегда почему-то доверяя чужим часам больше, чем своим. Он смотрит на свои часы и произносит: «Так!» Что означает это «Так!» — тайна души и совести каждого в его личном измерении. Но есть саратовцы и без часов — и они тем более не могут жить, не зная точного времени. Таков мой сосед. Целыми днями стоит он на улице, на свежем воздухе, прислонившись к стене дома и у каждого проходящего любезно спрашивает: «Сколько время, скажите, пожалуйста?» Ему отвечают, он задумчиво качает головой. Тут же идет следующий прохожий, он и у него спросит время. Если же прохожих долго нет, он начинает беспокоиться, ему не по себе, он выкликает меня, я высовываюсь в окно, он спрашивает:
— Сосед, сколько время?
— Семь часов, — говорю я.
— Вечера?
— Само собой.
— Не может быть! — восклицает он. — То есть уже семь?
— Если точно — пять минут восьмого, — говорю я.
— Вечера?
— Вечера, вечера.
— То есть, восьмой час уже? — изумляется он.
— Восьмой.
— Не может быть!
Я пожимаю плечами и отхожу от окна. И слышу его голос:
— Теть Кать, сколько время?
— Восьмой пошел.
— Что, правда?
— Восьмой, восьмой. Опоздал, что ли, куда-нибудь?
— Да нет. Просто... надо же... восьмой час!

* * *
Саратовцы, как бабочки, на яркое летят. Уж, кажется, в каком еще российском городе такое скопище талантливых музыкантов, художников, поэтов (о прозаиках умолчу из скромности)! И, тем не менее, стоит появиться, например, мало-мальски подающему надежды поэту, тут же саратовцы впадают в ажиотаж: о нем пишут во всех местных газетах, его показывают по телевизору, в складчину издают сборник стихов и устраивают авторские вечера, на которых рукоплещут и забрасывают младого поэта розами, местная власть тут же выделяет ему из муниципального фонда квартиру с кабинетом, лучшие и умнейшие красавицы толпятся, желая стать его женой или хотя бы любовницей. В общем, фурор почти уже нестерпимый, того и гляди — замучат обожанием и лаской незрелое дарование. Но всегда на выручку является новый поэт или музыкант, или художник — и жажда восторга обращается к нему. При этом к знаменитостям не местным саратовцы проявляют поистине патриотическое равнодушие, презрительно говоря: у нас похлеще есть! В результате такого отношения из Саратова творческие люди уезжают настолько редко, что можно смело сказать, что никогда. В частности, евреев за последние годы выехало всего несколько тысяч, а это в сравнении с показателями по стране — сущие пустяки.

* * *
Саратовцы любят получать букеровские премии.
Букеровская премия — это литературная премия за лучший роман года. Она, в общем-то, английская, но сделали и для русских писателей в порядке гуманитарной помощи.
И вот один саратовец написал лучший роман года и попал в число шести финалистов, и поехал получать премию. Правда, пятеро других тоже написали лучшие романы года, но наш саратовец был уверен, что именно ему дадут премию, потому что ему очень хотелось ее получить.
И вот он приехал девятнадцатого декабря одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года в Москву получать букеровскую премию.
Народу было много, и саратовец наш сперва испугался: может он ошибся и не шесть человек хотят получить премию, а больше? Но его успокоили, объяснили, что именно шесть, а остальные шестьдесят или шестьсот — он не считал — пришли посочувствовать, ну и выпить-закусить между делом.
Другой, быть может, растерялся бы: в зале полным-полно знаменитых писателей, критиков, к тому же — англичане, которые улыбаются и говорят ласковые и непонятные речи, переводчики что-то переводят, но невнятно, поскольку кушают и вообще заняты. Однако, наш саратовец не из робкого десятка, он тут же освоился, подсел к блюду с бужениной, с красной и черной икрой, и решил как следует перекусить.
Вдруг высокий английский господин встал и что-то такое произнес на английском языке, после чего все стали крутить головами и кого-то взглядами искать. Выяснилось, что ищут саратовца, чтобы поздравить его с получением премии. Саратовец тут же встал, чтобы не томить присутствующих, и показал себя.
Он думал, что теперь ему вручат премию в большом конверте и о том, куда бы ему эти деньги покрепче засунуть, чтобы на обратном пути в Саратов не слямзили. В Саратове, понятное дело, их хоть средь улицы на подносе носи — никто ни синь-пороха не возьмет из одного только уважения к земляку и непривычки вообще саратовцев брать то, что открыто лежит, но в поезде случается и иногородняя публика, мало ли...
Но, оказывается, деньги давать не спешат, а ждут от него произнесения традиционной речи.
Саратовец наш опешил. Его не предупредили заранее, что нужно говорить речь. То есть он где-то об этом слышал или читал, но по рассеянности запамятовал и лихорадочно теперь соображал, как быть.
А публика ждет, а он стоит, молчит и думает.
Может, думал он, сказать, что недостоин премии?
Но, привыкнув с детства быть честным, отверг эту мысль.
Может, поблагодарить букеровский комитет за премию?
Но не примут ли за подхалимаж, за желание подмазать жюри, чтобы и на другой год получить премию? Саратовец наш ведь был не жаден, больше одной букеровской премии ему не надо было. К тому же, большой заслуги жюри и прочих, кто выдвинул его на премию, он, признаться, не видел: не они ведь лучший роман написали, а он написал.
Может, думал он, сказать о своих надеждах относительно молодой русской литературы? Но, поскольку сам был сравнительно молод, то постеснялся.
Может, думал он, развить теорию о том, что в литературной жизни, как и во всякой другой, человек человеку должен быть брат и товарищ: радоваться успеху другого и не пожелать ему беды, и не предаваться унынию, ибо это один из смертных грехов, а помогать тлеть костерку радости, что остался в душе каждого человека, но вспомнил, что об этом говорено было еще две тысячи лет назад, причем без всякой премии, задаром, и устыдился.
Так он стоял и молчал, с ужасом понимая, что ничего нового не может сказать собравшимся, а если не говорить ничего нового, то зачем вообще говорить?
И он заплакал.
И публика, раскрывшая сперва рот от удивления, вдруг как-то догадалась о причине его слез — и тоже заплакала. Плакали знаменитые писатели, жалея саратовца, не знающего о докучливом бремени славы.
Плакали писатели не столь знаменитые, но тоже талантливые, представляя, как солоно им самим придется, когда их тоже заставят произносить букеровскую речь.
Плакали критики — иные лоббируя саратовцу, иные травестируя его плач, иные из-за желания примкнуть к данному перформансу в духе жизневоплощенного постмодерна, а некоторые даже и просто от души, — плакали!
Плакал высокий английский господин, сам не понимая, отчего он плачет, и радуясь, что хоть и не овладел русским языком, зато в одночасье постиг тайну русской души, которая, оказывается, в том, чтобы делать нечто и не понимать, зачем ты, собственно, это делаешь.
Саратовец сквозь плач смотрел на все это — и начал смеяться, потому что он никогда у себя в Саратове не видел столько одновременно плачущих по неизвестной причине людей.
Тогда и все остальные стали смеяться.
Саратовец сквозь смех смотрел на это — и начал плакать, он вспомнил о бедах и несчастьях народа и подумал, что все-таки грешно так повально хохотать в столь грустные исторические времена.
Заплакала опять и публика.
Насилу все успокоились и стали опять кушать и выпивать, радуясь за саратовца так, как он радовался бы за того, кто получил бы премию, хоть и считал эту вероятность маловероятной.
Но впредь дал себе обещание: если придется получать, допустим, Нобелевскую или какую иную премию, старательно подготовиться и составить речь — чтобы не смущать никого своим молчанием и не выставить себя дураком, по нему ведь и о других саратовцах будут судить, а они очень даже не дураки, впрочем, это всем известно, а я, как и мой герой, не люблю повторяться, а люблю говорить только новое, поэтому — умолкаю.
11 декабря 1994 г.

* * *
Саратовцы такие люди, что им кажется, что все, что происходит с ними, происходит и с другими людьми.
Если у саратовца болит голова, то он уверен, что у всех болит голова, и, выходя утром из дома, запасается таблетками анальгина или аспирина и предлагает всем окружающим. Если кто-то отказывается, он очень удивлен. — Разве у вас не болит голова?
Тот, кого он спрашивает, начинает прислушиваться к себе и, как правило, обнаруживает, что голова у него в самом деле побаливает, и благодарно принимает таблетку, а болящий саратовец вполне удовлетворен:
— То-то же!
Или, например, можно увидеть такую картинку:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31


А-П

П-Я