https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/stoleshnitsy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он до того явственно представил себе дворец, окруженный кипарисами, до того близко увидел стальной лист моря, что глаза даже закрыл, покачал головой: «Мечтатель… Ничто мирное у нас невозможно, не распускай себя, не расслабляйся, служи силе, сам будь ею, иначе конец всему и погибель, не в Бельгии какой живешь, в России… »
Снова вернулся к папкам по делам «Михаила Архангела». Более других донимал Владимир Митрофанович Пуришкевич, товарищ председателя главной палаты «архангелов», канцелярию держал в своем доме, по Моховой, тридцать, выбил хороший номер на телефонной станции, запоминающийся, 43-48; делу, правда, не помогло, звонят мало, данных по переговорам почти не идет, все больше беспокоят палату доносами на соседей и жалобами на полицию, которая не возбраняет иноверцам тайно проникать в столицу из черты оседлости, всех перекупили на корню христопродавцы проклятые.
Несколько писем Пуришкевича (талантливый человек, какие речи произносит в Государственной думе, но слепнет, когда дело касается инородцев) были, как обычно, с жалобами на бездействие околоточных против революционных сходов в домах интеллигентов; одно послание тем не менее привлекло внимание Курлова. Пуришкевич обращался с просьбой к Нилу Петровичу Зуеву, директору департамента полиции, с просьбой за двух студентов, задержанных во время январской сходки в университете. Особенно нахваливал Александра Васильевича Аршинова, «известен как патриот русской национальной идеи, безусловный монархист, положительного поведения, набожен, в быту скромен, порочащих знакомств бежит»… Нил Петрович, понятно, отзвонил Владимиру Митрофановичу, пообещал разобраться незамедлительно, запросил в архиве справочку, а там сюрприз: оказывается, этот «патриот Русской национальной идеи» известен департаменту по картотеке на членов партии эсеров; вступил в ряды борцов против самодержавия в Херсоне еще в 1903 году; наблюдался киевской охранкой, был близок со студенческими подпольными кружками социалистов-революционеров, особенно дружил с Яковом Кулишером и Мордкой Богровым.
Данные, которые Курлов запросил в департаменте на Кулишера и Богрова, показались ему любопытными: первый возглавлял боевую студенческую группу эсеров в Париже, был вхож к Борису Савинкову; второй – натура нервическая, порывистая – являлся членом киевской группы анархистов-интернационалистов-коммунистов, но – при этом – состоял секретным сотрудником киевской оханки, имел кличку «Аленский» и освещал деятельность анархистов непосредственно начальнику киевской секретной полиции полковнику Кулябко, свояку генерала Спиридовича, любимцу военного министра Сухомлинова.
Курлов резко поднялся из-за стола, быстро прошелся по кабинету, не садясь в кресло, написал на листочке «Цепь: Аршинов – Кулишер – Богров. Террор как метод и у эсеров, и у анархистов. Работа с этой тройкой перспективна. Тем более, что именно в Киев поедет государь со Столыпиным на торжества, посвященные юбилею Дома Романовых».
… Примерно в это же время, почти такою же логикой, генерал Спиридович – исследовав добрую сотню агентурных дел – остановил свое внимание на фамилии Александра Ульянова и Муравьева, обвинявшегося в покушении на жизнь тульского полицейского чина после поджога помещичьей экономии.
Бывший социал-демократ, Муравьев вышел из партии, обвинив своих товарищей по организации в бездействии и трусости; «лишь один метод борьбы возможен с палачами – браунинг или динамит, а не чтение брошюрок фабричным»; начал пить, одалживая деньги у знакомых; выпив, делался агрессивным; заговаривался; знакомые вздыхали: «Дурной, с ума свернул».
Через цепь, конспиративно – не где-нибудь конспирировал, а в департаменте полиции, от своих же, – Спиридович сделал так, что по районным отделениям охранки были разосланы повторные директивы на розыск Муравьева, скрывавшегося летом 1910 года; подняли агентуру; распечатали фотографии; пошла работа…
… И по странному стечению обстоятельств на Муравьева, проживавшего со своею невестой Татьяной Меликовой по паспорту на имя Алексея Бизюкова в Киеве, вышел именно полковник Кулябко, свояк и друг.

Работа. Май 1911 года

«Что может быть прекраснее мужской дружбы?!»

Муравьев натянул лоскутное одеяло до подбородка, но озноб все равно не проходил, хотя в комнате было жарко натоплено. В висках было свинцово, поясницу тяжко ломило, словно б кто перетянул колом поперек позвонка.
– Эк, Бизюк, Бизюк, – вздохнул Владислав Евгеньевич Кирич, – губишь ты себя, как словно судьбу испы-туешь… Ну, разве ж можно было давеча после финьшампаню да еще водку? А после того – горилку? И все это бесстыдство заливать пивом? Атлет Иван Поддубный такое не выдержит, а ты… Ну, кому и чего ты хочешь этим своим сгоранием доказать, объясни мне за-ради бога?
– Не трави душу, Владик, – тихо ответил Муравьев. – Лучше б чайку с кухни принес, я слыхал, квохтало на плите, у хозяйки заварка зверобойная с шиповником и пустырничком, оттягивает…
– От чего заболел, тем и лечись, Бизюк, у меня рупь есть, схожу в бакалейную лавку да бутылочку принесу… Не евши небось?
– Не могу я об еде думать.
– А граненыш примешь?
– Не протолкнуть.
– Под луковицу да калач с маслом и сольцой черта протолкнешь, Бизюк.
Кирич заглянул на кухню, принес оттуда кружку с желтым зверобойным чаем, жестом фокусника набросил на себя пальто-пелеринку, подмигнул Муравьеву, мол, мигом обернусь, и выскользнул из маленькой комнаты, окном выходившей во двор – тихий, истинно киевский, летом утопающий в зелени и цветах.
Муравьев подтянул колени чуть ли не к груди, увидел себя каким-то странным, верхним зрением, и до того ему стало муторно, что в горле аж запершило.
Вот уже восемь месяцев он мотался по империи; сначала с ним была невеста, Танечка, дорогой человечек; взяла с собою все свои сбережения, семьдесят пять рублей, два колечка и сережки с камушками. Все прожили; по бизюковскому паспорту на работу не устроишься, охранка фальшивые документы словно орешки колет – на зубок, и нету! А тот полицейский чин, будь он неладен, висит на нем, по ночам снится; криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: «Скорей бы в трактир да стакашку, а там – покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым».
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, – а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам – пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком – так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?! ); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу – жаловался на серость, его окружающую.
– Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем! А чтоб сердце отвести – на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти – не хочу! Рупь – кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и – счастлив! Все эти души прекрасные порывы – мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать – без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!
К мамзели Кирич не поехал, гудели всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву.
Рассказал новому своему знакомцу про то, что тоже разочарован в друзьях; говоруны, книжники, трусы; давит одиночество; живем не по правде, а где выход – никто не знает; пошел бы на работу по столярному промыслу, но душа не лежит, могу большее, сердце ждет дела; про то, чтоб воспарить, тоже мечтает, да – как?
Кирич к Муравьеву (тот, понятно, был для него Бизюковым) привязался; снял комнатенку, сказал, что повременит с деньгами, когда устроишься, тогда и вернешь, процентов не беру, так что не переживай.
После двух недель, проведенных с Киричем, Муравьева понесло – начал заговариваться; плакал, жаловался на то, что сердце давит грех; вчера начался озноб, грозился кому-то карой, сулил месть.
… Кирич вернулся с бутылочкой, калачами и салом; выпили по махонькой; прошла; приняли вторую; Муравьев ощутил, как на лбу появился пот, в пояснице прошла боль, сердце сделалось легким, исчезло ощущение серости в глазах.
– Айда в кабак, – сказал Кирич. – Скобляночка, Бизюк, а еще лучше жаркое по-извозчичьи да разварная картошечка! И-эх! Как это Бальмонт писал: «Увидим небо в бриллиантах!»
– Чехов это писал, – возразил Муравьев, прыгая на одной ноге, целясь второю в штанину, – и не брильянт, но алмаз.
В кабаке было еще пусто, пахло вчерашними щами: Муравьев жалостливо поглядел на Кирича:
– Владик, мне и так стыдно, у тебя на шее сижу, но коли б ты мне щец миску взял, по гроб жизни б помнил…
– Бизюк, я в тебе родство души чую, об чем ты?! Челаэк!
Половой подскочил козелком, обмахнул чистый стол полотенцем, пропел «чего изволите-с», бросился на кухню, принес щей, стакан с желтой сметаной и ломоть ржаного теплого хлеба.
– А шкалик? – поинтересовался Кирич, цыкнувши больным зубом мудрости. – Кто ж суточные щи – и без граненыша?
– Сей миг! – Половой снова скаканул на кухню вернулся со штофом; любуясь тяжелым, с желтоватым отливом, хлебным вином, разлил по граненым стаканчикам.
– Ну, Бизюк, бывай, мил человек! – сказал Кирич. – Привязался я к тебе, как к родному, право слово!
– Спасибо тебе, Владик, – ответил Муравьев, не сводя сияющих глаз с лица своего нового друга. – Погиб бы я без тебя, судьба меня к тебе пододвинула, погоди, отслужу и я.
– При слове «дружба», Бизюк, никогда «службу» не произноси, вчуже это. Ну, вот скажи мне, как ты думаешь, отчего я с тобою вожусь? Нет, ты скажи, не таясь, скажи! Почему?
– От твоей сердечной доброты, Владик, – ответил Муравьев растроганно и махнул граненыш в жарко раскрытый рот.
– Нет, – ответил Кирич. – Не тудой! Вот не тудой, и все тут. Неужели ты думаешь, что я безглазый какой? Или бездумный? Неужели ты думаешь, что людишки окрест тебя такие маленькие, что смыслу в них нету? Ах, Бизюк, Бизюк, коли я парю по-над землею, оттого что нашел пристань для себя в копировальном деле, то ты – надо мною летаешь; когда ты молчишь – у тебя глаза говорят, когда говоришь – чую, не все открываешь мне, а знаешь во сто крат больше! Человека я в тебе увидел, вот кого! Думаешь, много человеков на земле живет? Сотня-две, от силы тысяча! Ты по улицам-то походи! Погляди в глаза! Стертые монеты, а не глаза! Пустоты! Высверк увидишь – на край света пойдешь за таким! Но!
– Кирич поднял палец, разлил еще по гране-нышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. – Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили – или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит – их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам – завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой! Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких? То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся! Коли людишки нашего реестру вровень стоят, – значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты – изгой среди избранников, за тобою – трагедия, но впереди тебя ждет, ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!
Снова выпили; понесло – в свою очередь – Муравьева:
– Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что? Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина – зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я