маленькие раковины для ванной ширина 30 см 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


У него была такая привычка – неожиданно рассмеяться. В такие мгновения лицо его странным образом преображалось, молодело. Увидев, что я не отхожу от письменного стола и у меня готов сорваться с языка новый вопрос, отец перестал смеяться, посерьезнел и объяснил:
– Друг с фронта вернулся. Ну ладно, мне надо работать.
Человек, считавшийся «утонченным эстетом» и «аристократом духа», не видел ничего особенного в дружеской беседе с уголовником. Ранг и занятие человека для него не имели никакого значения. Он гораздо больше общался со своими учениками, чем с коллегами профессорами. Студенты часто приходили к нему домой или приглашали его на свои вечеринки.
Случалось, конечно, и ему ошибаться в людях, но гораздо чаще ему достаточно было беглой беседы с человеком, чтобы разобраться в нем.
– Не води ты больше ко мне этого Ноздрева! – сказал он однажды, после того как я явился к нему с одним мошенником и хвастуном, предлагавшим издать какую-то книгу отца.
Для краткости Старик характеризовал знакомых литературными прозвищами. По его примеру и я иногда пользовался этим приемом, но не так удачно.
– Неплохой человек, – сказал я как-то об одном близком нам человеке, – правда, немного он Дон-Кихот.
– Дон-Кихот? – возразил отец. – Да это живой Тартарен.
Многочисленные и нередко странные связи Старика отнюдь не способствовали разрушению фантастических легенд о нем, наоборот, они по-своему питали их. Одни объявляли его чудаком, другие – выжившим из ума, как выразилась сестра моего однокашника.
Находились также люди, которые считали, что безразборные знакомства отца с разными типами объясняются своебразной писательской корыстью – коллекционированием разновидностей человеческой фауны. Слов нет, писательское любопытство в нем никогда не дремало, но в его связях с окружающими оно никогда не выступало на передний план. Ограничиваться рассмотрением людей сквозь лупу значило для него оказаться в роли врача, исследующего больного не с целью лечения, а ради изучения особенностей болезни.
Пристрастность была чертой его темперамента. Если ему доводилось стать свидетелем чего-либо, он не мог равнодушно пройти мимо. Вот почему ему, в молодости бывшему сторонником политической неангажированности, было уготовано – прежде чем он разделил наши позиции – с головой окунуться в одну политическую драму: македонскую. Не хочу сказать, что он забросил писательскую работу и целиком отдался борьбе с терроризмом – это было не в его характере. Но именно как писатель и он наперекор угрозам встал на сторону людей, которых в те дни расстреливали прямо на улицах Софии, потому что над убийцами распростерлась сень благословления дворца.
Старик никогда не был равнодушен к людской юдоли, но в то же время не любил копаться в жизни людей, любопытствовать или давать свою оценку или рубить с плеча, вынося приговор в отношении того, чего не знал как следует. Помню, как-то вечером к нам в дом пришел Крыстан Поптодоров, тот самый протогеровист, который когда-то скрывался в кабинете моего отца. Он только что вышел из тюрьмы, и отпраздновать это событие было в порядке вещей. За разговорами мы засиделись допоздна. Крыстан был спокоен и невозмутим, будто он возвращался не из тюрьмы, а из дома отдыха. Он переночевал у нас, а на утро выпил кофе, прочитал газету и так же спокойно попрощался. В тот же день он зарезал жену за измену и застрелился.
– Ничего удивительного, если для человека пользоваться оружием – все равно что пользоваться носовым платком, – прокомментировал я за ужином.
– Не суди о вещах, о которых не имеешь понятия, отрезал Старик. – Я лучше тебя знал этого человека.
И он углубился в книгу, чтобы показать, что не только лучше моего знает, но и лучше меня умеет молчать. Отец презирал – поверхностность суждений о сложных вещах и умел не переступать ту границу, которая довольно четко разделяет отзывчивость от любопытства и сплетен.
* * *
Пока мама была жива, она была главным действующим лицом в моей жизни, а отец стоял как-то в стороне, как человек, который присутствует в доме, но слишком занят, чтобы принимать участие в повседневной суете. Когда мама умерла, роли сменились: отец вынужден был взвалить на свои плечи заботы о семье, а мама молчаливо присутствовала в наших воспоминаниях, портретах, в каждой вещи, которой касались ее заботливые руки.
Она неизменно присутствовала и в мыслях Старика. С той поры – хоть у него был непродолжительный второй брак – ему предстояло прожить жизнь вдовца, потому что он не мог забыть ту, оставшуюся для него единственной.
Дом, который мама самыми скудными средствами постаралась сделать уютным и приветливым, с течением лет приобретал все более запущенный вид. Половики и одеяла были рваные, стулья – продавленные или подвязанные проволокой, картины, когда-то украшавшие стены, теперь, задымленные и запыленные, еще больше уродовали наше жилище. Такая обстановка ничуть не смущала отца хотя бы потому, что он редко обращал на нее внимание. Он был приучен придавать бытовым нуждам ровно такое значение, какое, по его мнению, они заслуживали: главное, чтобы можно было продолжать свое существование, то есть работать. Ему было безразлично, что обедать, и, пока он обедал, внимание его было сосредоточено не на пище, а на книге, которую он читал, медленно пережевывая пищу. Костюмы он носил по десять лет, а его последнее пальто, вероятно, было вторым в его жизни, потому что оно выдержало четверть века. Это было чрезвычайно прочное и толстое пальто из какого-то импортного материала бежевого цвета. Когда отец, а он был очень худой, надевал его, казалось, что его худое тело помещено в фанерную упаковку. Самое странное, что, несмотря на продолжительную носку, его вещи всегда оставались безукоризненно чистыми и выглядели почти новыми.
Единственное, чего в нашей квартире было в неограниченном количестве, это книги. Они заполняли шкафы и многочисленные этажерки, горами высились в двух углах кабинета и на одном неиспользовавшемся для работы письменном столе. Отец приспособил под библиотечные шкафы даже гардеробы, что вполне естественно для дома, где одежды мало, а книг – много.
Сначала все это богатство было недоступно для меня главным образом по двум причинам: с одной стороны, Старик не любил, чтобы рылись у него в кабинете, а с другой – библиотека, несмотря на всю свою внушительность, была крайне бедна на такие шедевры, которые могли взволновать меня – романы Майн Рида или Фенимора Купера.
Однажды, в приливе домашнего прилежания, я попросил разрешения вытереть пыль с книжных полок, и отец кивнул мне в знак согласия. Уборка отняла у меня все утро, потому что, чтобы вытереть все хорошенько, некоторые книги приходилось вытаскивать из шкафа, а раз уж они вытащены, ничто не мешало рассмотреть их. Я испытывал благоговейный трепет от того, что наконец-то мне удалось добраться до святая святых, и не мог надивиться, что все отцовские книги, как переплетеные, так и непереплетеные, выглядели совсем как новые, хотя он пользовался ими уже много лет.
– Можно мне взять почитать этот роман? – спросил я робко, когда уборка была окончена.
Это было «Преступление и наказание».
– Это пока не для тебя, – ответил Старик, подняв глаза от рукописи и глянув на объемистый том в переплете.
– Но я все понимаю, когда читаю…
– Ну, раз понимаешь…
Отец усмехнулся уголками губ, потом добавил:
– Только береги ее. Книгу нужно уважать.
«Береги ее», по крайней мере в моей версии, не значило непременно «верни ее». Так что, прочитав роман, я прибавил его к небольшой стопке своих литературных сокровищ, только чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Ничего не произошло. Это вдохнуло в меня смелость, и при следующей уборке я попросил вторую книгу. А потом уборки стали чем-то традиционным, и год спустя Старик, который в общем-то редко вспоминал о подарках, купил мне солидную этажерку. С этого момента я располагал настоящей собственной библиотекой.
Постепенно вся художественная литература, собранная в кабинете отца – это было огромное собрание – перекочевала в мою комнату. Гораздо позднее, когда я уже не жил у него, я получил и литературу по изобразительным искусствам. Это были редкие издания и роскошные дорогие альбомы. Между нами говоря, с моей стороны это было настоящее вымогательство, так как отец с ними работал, а я тогда ими в основном любовался. Но Старик только кивнул головой в ответ на мою просьбу, и тома переселились из ветхих облупленных шкафов в мою новую квартиру – там несколько позднее бомбардировки обратили в прах и пепел блага, которые я получил в ответ на свой не слишком красивый жест. Книги были единственными вещами, к которым отец испытывал привязанность, прочно укоренившуюся привязанность, преодолеть которую у него нашлись и сила, и воля, и он только безучастно кивнул.
Книга была единственным, на что Старик был готов выделить средства без возражений и не морщась. Не помню, чтобы я когда-нибудь попросил у него денег на книгу, а он отказал или ответил обычным в других случаях «посмотрим», что на его языке означало «не особенно рассчитывай». Когда в 1938 году у нас начали получать советские книги, я приносил домой каталоги и подчеркивал издания, которые хотел бы выписать, а отец просматривал список, добавлял кое-что и давал необходимую сумму.
На все остальные расходы – за исключением самых необходимых – отец давал деньги с трудом. Он считал неморальным, чтобы человек располагал деньгами, прежде чем он научится их зарабатывать, что деньги способны развратить молодого человека, если он не научится их зарабатывать. Пять левов на кино у него можно было выпросить без особого риска, но не чаще чем раз в неделю. Прежде чем приступить к такой операции, мы с братом долго спорили и советовались, кому из нас двоих взять на себя эту деликатную миссию. Другие расходы на удовольствия вообще не предусматривались.
Старик не только не был скупым, но даже не был особенно бережливым человеком. Если он и проявлял известную твердость в финансовых вопросах, то лишь в воспитательных целях, так как после смерти матери заботы о нашем воспитании целиком легли на его плечи. Помню, как однажды утром я осмелился попросить у него денег на слоеный пирог – баницу.
– Зачем тебе баница? – поднял брови отец, будто я попросил не баницу, а какую-то вещь неизвестного назначения.
– Чтобы перекусить на большой перемене.
– Баницы едят только избалованные дети богачей. А в это время бедняки грызут ломоть хлеба, посыпанный солью с чабрецом. А тебе не будет стыдно давиться баницей, когда другие вокруг тебя глотают слюнки?
В квартале вокруг Докторского сквера, где мы тогда жили, в те годы селился богатый люд. Отец с молчаливым презрением относился к обитающим по соседству нуворишей и «сильных дня» и не одобрял, что время от времени я водился с их сынками, хотя по своему обыкновению и не запрещал мне. Однажды, когда я ходил к одному своему однокашнику, сыну бывшего министра, и пожаловался, что тот отказался дать мне почитать какую-то книгу, Старик заметил:
– Зачем ты туда ходишь? Разве не видишь, что ты унижаешься? Твой отец ни бывший, ни будущий министр, так что нечего тебе там делать.
Говоря о воспитании, я отнюдь не имею в виду, что Старик стал чем-то вроде няньки. В сущности, он продолжал сидеть там, где сидел всю жизнь – за письменным столом и над рукописями, будто предоставляя нас самим себе. И все же каким-то образом, с помощью беглых и вроде бы случайных вопросов за обедом или ненадолго заглядывая в нашу комнату, когда мы учили уроки, он умел быть полностью в курсе наших дел и умел воздействовать на нас иногда словами, а порой и молчанием.
Его молчание было для нас страшнее всего. Иногда оно продолжалось неделю, и это означало, что наш проступок расценивается как тяжелое провинение. В такие периоды Старик переставал употреблять свои обычные «да» и «нет» и над домом нависала невыносимая тяжесть. Мы не решались просить прощения и обещать, что «больше не будем». Он не научил нас подобным манерам, потому что считал их унизительными и потому что не придавал особого значения словесным заявлениям. Инквизиция безмолвия прекращалась только тогда, когда за обедом удавалось сказать нечто вроде:
– Сегодня меня вызывали по арифметике и я получил «пятерку».
– Хорошо… – бывало, проворчит Старик.
Он учил нас не оплеухами, к которым никогда не прибегал, ни даже пространными нравоучениями, а только своей принципиальностью, в каждом конкретном случае давая нам отчетливо понять, что хорошо, а что – плохо, и еще конкретнее – что плохого он не потерпит ни в себе самом, ни в других. Самым большим злом он считал лень и эгоизм. Но злом также были ложь, грубость, самохвальство, неряшливость во внешнем виде, языке или поведении.
– Это неприличное слово. Оно отвратительно и по смыслу, и по звучанию, – бывало, скажет он, когда кто-нибудь из нас выдавал что-нибудь из уличного жаргона.
И этого замечания было достаточно, чтобы мы перестали баловаться жаргоном.
Когда брат поступил в академию и впервые явился на экзамен по истории искусств, отец поставил ему двойку.
– Другим за такой ответ ты не ставишь двоек, – осмелился заметить брат дома.
– Верно. Чужим сыновьям за такой ответ я ставлю «четверку». Но именно потому, что ты – мой сын, а не чужой, я поставил тебе «двойку», – невозмутимо ответил Старик.
Подтекст был достаточно прозрачен, однако брат не мог остановиться:
– Но ведь для всех должна быть одна мера…
– Одна мера только у господа бога. Я не господь. Когда передо мной паренек, который ради того, чтобы учиться, моет тарелки в ресторане, я не могу требовать от него того же, что должен требовать от тебя, у которого под рукой столько энциклопедий.
Из всех энциклопедий, которые были у нас под рукой, мы больше всего пользовались той, которая называлась Николай Райнов. За незнакомым словом или именем, за какой-нибудь датой или событием мы подходили к письменному столу Старика и ждали, когда он допишет фразу.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я