https://wodolei.ru/catalog/installation/Geberit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сядет он вечерком за клавесины и поет:
Ох, рана смертная в серцы стрелила,
Ох, злая Купида насквозь мя пробила…

– Да замолкнешь ли ты, скверна худа? – кричит Елизавета. – Алешенька, друг милый, дай ты ему по шее… Чего он воет?
Алешенька – новый друг цесаревны. С тех пор как Сашку Бутурлина в Низовые полки выслали, пошла любовь горячая от сержанта Алексея Шубина, помещика села Курганиха, что в шести верстах от слободы Александровой…
– Тоска-то какая, господи! – жаловалась Елизавета по вечерам. – И куда ни гляну, одни рожи каторжные вижу…
В самом деле – и Егорка Столетов и Ванька Балакирев были драны еще при батюшке крепко, в Рогервике сиживали, из моря камни доставали и в бастионы их складывали. Елизавета обоих (и шута и поэта) не шибко жаловала.
– Изюмцу хочу, – капризничала. – Изюмцу бы мне!
– А где взять-то? – вопрошал Шубин. – Я не побегу… Эвон сколь бездельников по лавкам лежат. Пусть Егорка и стегает!
– Я, – обиделся Столетов, – весь в думах пиитических пребываю. Мне то неспособно. Пусть Балакирев лупит, ноги-то бойкие!
Иван Емельянович Балакирев, услыхав, что его посылают, пихнул с лавки Лестока – хирурга цесаревны:
– Отъелся, как свинья на барде. Сбегай, или не слышал?.. Тебе, французу, не впервой на собак наших сено косить!
Жано Лесток продел ноги в валенки. Побежал – принес изюму, вина, пряников. Снова раскидал валенки, один туда, другой сюда.
Цесаревна взяла изюминку, а Шубин рот открыл.
– Чай, сладкая попалась, друг мой Алешенька?
Балакирев, распахнув мундир полка Семеновского, гоголем прошелся через светелку:
– Чай да кофий – не к нутру: пьем винцо мы поутру.
– Коли делать нечего, – подхватил Шубин, – допиваем к вечеру… Разливай! Пьем да людей бьем.
Балакирев кулак поднес к носу Егорки Столетова.
– А кому это не мило, – сказал, – того мы – в рыло!
– Сядь, Емельяныч, – велела Елизавета. – От тебя у меня голова трескается и в глазах рябить стало…
– Я сяду, царевна-душенька. Ныне я, опосля каторги, тихий стал. Ныне мной – хоть полы грязные мой: сам выжмусь!
Забулькало вино. При сиянии свечей медью вспыхивали рыжие волосы цесаревны. Приплюснутый нос ее дрожал от смеха. Сидела среди мужчин в штанах солдатских, ногами болтая. Хмелела.
– У княжны Катерины, – рассказывала, – на животе вот такое пятно. И на месте видном. То не к добру ей… приметно!
– А у вас? – спросил Лесток. – Где у вас пятно?
Елизавета в лоб хирургу медовым пряником – тресь.
– Знаешь – так молчи! Не про тебя растут мои пятнышки…
Прямо с мороза, в санях продрогшие, ввалились еще двое гуляк. Алексей Жолобов – президент штатс-конторы и Петька Сумароков, что ходил в адъютантах у графа Ягужинского.
– То-то нос чешется, – засморкался в тепле Жолобов. – Они, и правда, винцом балуются… Здравствуйте же, наша красавица-матушка, наша цесаревна-голубушка, Елисавет Петровны!
Балакирев тянул Жолобова за стол:
– Ты с нами попей – увидишь скоро зеленых чертей!
– Маврутка, – кликнула Елизавета, – тащи посуду пошире…
Мавра Шепелева, подруга цесаревны (тоже в штанах солдатских), расставила кубки, ударила по рукам президента Жолобова:
– Не лапайся, хрыч старый, каторжник окаянный!
– Да ты меня с Балакиревым-то не путай, – обиделся Жолобов. – Меня пронесло пока мимо каторги. Не бывал пока в катах.
– Да что с того, что не бывал? По морде видать – будешь…
– Тихо! – гаркнул француз Лесток. – Не забывайте, что здесь находится ея высочество – наша государыня-цесаревна…
Елизавета фыркнула, округлив глаза зеленые:
– Я думала, Жано, ты дело скажешь. Гаркнул так, что в ушах звенит… Ну-ка, Петрович, – повернулась она к Жолобову, – распотешь компанию. Поведай, каково ты живал в краях курляндских?
Жолобов куснул пряник (зубы желтые, каждый – в ноготь):
– Эх, матушка! Ну, кажинный день бывал пьян с поведением…
– Это как… с поведением?
– А так: водили меня два кавалера под руки, сам уже не ходил. А он-то – боялся. В митавской остерии хотел стул от меня брать, так я обернулся скоро и… Так в стенку его вклеил, что он даже мякнул!
– Про кого говоришь-то? – спросил Сумароков.
– Чуть что, бывало, – продолжал Жолобов, – я его бить! Ботфорты ношены дал. «Чини!» – говорю. Уж не знаю, сам ли чинил или на сторону давал, только вернул, гляжу – чинены!
– Да о ком ты это?! – заорал Шубин.
– Да все о нем… о Бирене, что с Анной живет чиновно.
– А-а-а, – догадался Шубин, зевнув протяжно.
Елизавета ему изюминку туда – раз!
– А эта небось слаще, Алешенька!
– Тьфу! – сплюнул Шубин. – Разливай. Вино не берет меня.
– Дурной башке и хмель не брат, – заметил Столетов.
Шубин, не долго думая, треснул поэта в ухо.
– Верно, Ляксей, – подзадорил его Балакирев. – Чтобы чужие тебя боялись, надо поначалу своих отлупцевать…
И, развернувшись, сшиб с лавки хирурга. Лесток залетел под стол – кусил цесаревнина фаворита за ногу. Шубин от боли подскочил – стол опрокинул. Попадали тут и потухли свечи. В темноте визжала цесаревна Елизавета:
– Ой, мамоньки мои! Да кто ж это щекотит так меня?..
Кое-как угомонились. На дворе звонко запел петух.
– Не в пору запел, – заметил строгий Сумароков. – Видать, будут от государя указы новые…
Двери захлопали, и – на помине легок – вошел император.
Оглядел пьяную компанию, сказал:
– Тетушка, изгони всех. Скучаю вот. Тебя видеть приехал…


* * *

– Надобно нам, – рассуждали верховники, – уже не о новых викториях мыслить, а удержать хотя бы то, что от прежних викторий осталось. Россия сильна мужиком и хлебом! А налоги безжалостны столь изнурили Русь, что платить мужик более не способен. Передых ему надобен! Мужик и солдат, как душа и тело наши, – едины: не будь крепкого мужика на Руси, кто же тогда Россию оборонит от врагов наших?..
И недоимки мужикам министры в царствование Петра II скостили, а офицеров, кои палками налог выколачивали, из деревень убрали.
Вроде и полегчало. Русь передохнула. Замычали на пажитях коровенки, пошли стрелять в пику овсы, зацветала гречиха. Мужик торговал с мужиком, деревня с деревней, город с городом, губерния с губернией. Жить на Руси стало вольготнее… Князь Дмитрий Голицын дела мужицкие (дела хлопотные и нудные) к своим рукам в Совете прибрал, а помогал ему в этом Анисим Маслов, секретарь. Бывало, с разбегу спотыкалось перо в руке князя Голицына, впадал он в неистовство над бумагой казенной:
– Гофгерихтер, плени-потенционал, обер-вальдмейстер, фельдцейхмейстер… К чему, – вопрошал старый князь, – ломаем и портим язык природный? Устоял он противу татар, так неужто ныне от немчуры погибнет? Скажи мужику нашему: старший лесник или начальник дела пушечного – и он поймет! А на таких словах и мне трудно языка не сломать. Оберегать надобно, яко от язвы поганой, язык российский ото всех словес чужеземных, кои простонародью нашему противны и невнятны…
Но это не значило, что у Голицына не было друзей-иностранцев. Генрих Фик, камералист известный, частенько гостил в селе Архангельском. Пронырлив и вездесущ, на русской каше вскормлен, на русских сивухах вспоен. Ныне – Коммерц-коллегии вице-президент, а президентом в ней – барон Остерман. От князя Голицына, после речей высоких о правленье коллегиальном, едет Фик к дому Стрешневых. От самого крыльца дух не перевести от жары, все щели в доме забиты – хоть парься с веником. А барон – в халате ватном, ноги под пледом, глаза за козырьком зеленым. И никак Генриху Фику до глаз президента Коммерц-коллегии не добраться, чтобы заглянуть в них – какие они?..
– Барон, – спросил Фик, важничая, – не пора ли попросить Блументроста, чтобы глаза он вам вылечил?
– Теперь болят ноги, – простонал Остерман. – Я страдаю…
Фик взялся за коляску и вежливо покатал барона по комнатам:
– Подагрические изъяны лечит Бидлоо, а вы никогда не лечитесь… Вы и встать не можете, барон? Ах, бедняжка! Скажите, по совести: если я подожгу ваш дом, сумеете вы из него выскочить?
Остерман резко застопорил коляску:
– Зачем вы пришли ко мне, Фик?
– Василий Татищев, что ныне состоит при Дворе монетном, сочинил проект – о заведении на Руси школы похвальных ремесел…
– Бред! – сказал Остерман. – Еще что?
– Школа ремесел должна быть при Академии. Разве не нужны России токари и ювелиры, граверы и повара?
– Россия, – отвечал Остерман, – в хроническом оцепенении варварства, и своих ремесел ей не видать. Русские ленивы, они сами не захотят учиться. Все произведения ремесел должно ввозить из Европы… Еще что у вас, Генрих?
Фик – назло Остерману – перешел на русский язык:
– Заслоня народ от просвещения выгод, можно ли, барон, попрекать его в варварстве? – спросил Фик.
– Генрих, не забывайте, что я болен…
Фик ушел, а Марфа Ивановна нахлобучила на голову мужа, на парик кабинетный, еще один парик – выходной, парадный.
– Так тебе будет теплее, – сказала заботливая баронесса.
– Марфутченок! – умилился Остерман. – Миленький Марфутченок, как она любит своего старого Ягана…
– Ведаешь ли, кто пришел к нам? – ласково спросила жена.
– Конечно, Левенвольде!
До чего же был красив этот негодник Левенвольде – глаз не оторвать… Рука вице-канцлера лежала на ободе колеса; синеватая, прозрачная, на крючковатом пальце броско горел перстень. Левенвольде изящно нагнулся и с нежностью поцеловал руку барона.
– Я только что от женщины, – сказал он бархатно, подымая глаза. – Но общение с вами мне дороже красавицы Лопухиной!
Остерман притих под одеялами. Подбородок его утопал в ворохе лионских косынок. В духоте прожаренных комнат плыл чад. Билась на лбу вице-канцлера выпуклая жила. Он ничего не ответил.
– Мы, иностранцы, – заговорил Левенвольде далее, – уже давно не видим в России того, что всегда выделяло ее из других государств…
– Чего же ты не видишь, мой мальчик?
– Тирании самодержавия, – четко отвечал курляндец (Остерман промолчал). – Россия склонна к олигархии. А это… не опасно ли?
– Опасно… для кого? – спросил Остерман.
– Для нас, связавших свои судьбы с русскими варварами. Долгорукие и Голицыны не потерпят возле себя гения вестфальдца Остермана – не так ли?
Остерман снял со лба козырек, бросил его на стол. Левенвольде чуть ли не впервые увидел глаза Остермана – бесцветные, словно у младенца, покинувшего утробу, почти без ресниц.
– Дитя мое, – тихо засмеялся Остерман. – О чем вы говорите? Разве в России могут быть партии? Русские люди – недоучки, и Петр Великий был прав, называя русский народ детьми.
Левенвольде громко расхохотался:
– Однако рубить головы своим «детям» – не слишком ли это строгое воспитание?
– Это право монарха, – сухо возразил Остерман. – Да будет оно свято. И во веки веков… Аминь!
Самое главное Левенвольде сказал уже от дверей:
– А что, барон, если мой брат Густав снова приблизится к герцогине Анне Иоанновне?
Остерман подумал, что фавор семейства Левенвольде, всегда ему близкого, гораздо выгоднее, нежели фавор какого-то захудалого Бирена.
– А как отнесется к этому бедный малый Бирен?
– Я думаю – он запищит и потеснится.
– Что ж, – отвернулся Остерман, – я послушаю его писк…


* * *

Запищали сразу оба – и сам Бирен и Карл Густав Левенвольде.
Двух фаворитов отпихнул от герцогини барон Иоганн Альбрехт Корф – светский мужчина тридцати трех лет, нумизмат и библиоман, рыцарь курляндский… Бирен громко плакал, его горбатая Бенигна сгорбилась еще больше. Но Густав Левенвольде был нещепетилен и тут же сдружился с Корфом, как раньше сдружился с Биреном… Густав даже стал торопить события.
– Открой погреб, Альбрехт, – посоветовал он, – и вели подать буженины… Как можно больше буженины! Самой жирной! Уверяю: если герцогиня устоит перед тобой, то никогда не устоит перед бужениной. Это ее любимейшее блюдо…
Два друга-рыцаря предстали перед Анной и, скользя по паркетам, долго махали шляпами. Авессалом, старый шут герцогини, лаял из-под стола на них собакой.
Анна Иоанновна потерла над шандалом большие красные руки:
– Ну, Корф, если и буженина, то… едем!
Печальный Бирен отозвал в уголок Левенвольде:
– Дружище, куда вы увозите герцогиню?
– Мы едем в Прекульн – на мызу Корфов…
– О чем вы там? – крикнул от дверей Корф.
– Бирен спрашивает меня, куда едет ея светлость с нами.
– Его ли это дело? – ответил Корф нахально…
На крыльце вьюга швырнула снегом в лица. Левенвольде прытко добежал до лошадей, сдернул с их спин тяжелые попоны.
– А ты не сердишься на меня, Густав? – вдруг спросил Корф, когда лошади тронули возок через сугробы.
– За что? – притворился хитрый Левенвольде.
– Все-таки… ты имеешь больше прав на нашу герцогиню.
– Что ты, Альбрехт? – утешил Корфа Левенвольде. – Между нами говоря, я не люблю подогревать вчерашний суп. А тебе этот суп еще внове… Сердиться будет Бирен, а не я!
В замке остался – одинок – удрученный Бирен. Шут Авессалом, тряся гривой волос, все еще ползал по полу, рыча. Чтобы зло свое сорвать, Бирен стал пинать его ногами:

– Я убью тебя, польская скотина… Лайдак! Быдло!
И вдруг раздался строгий голос Кейзерлинга:
– Не трогай несчастного шляхтича, Эрнст… Авессалом тебе не соперник! – Сытый и веселый, он поманил Бирена: – Иди сюда ближе, олух… Скажи: кто самый умный на Митаве?
Красивые глаза Бирена застилали слезы.
– Говорят, – всхлипнул, – что этот бездельник Корф…
– Ошибаешься! – ответил Кейзерлинг. – Самый умный здесь я, хотя про меня этого никто еще не говорил. А про Корфа болтают на Митаве, да что с того толку?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я