https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Laufen/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. "Младшего нарядчего разве Шухов боится"; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: " - Тц, тц... - сказал маленький человек. - Греха-то, греха-то - быстро прибавил он..." Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.
Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков - там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила - расследовать будет Солженицын в "Матренином дворе", а Толстой - во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.
Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, но где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, - рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце - катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом - это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но детально другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что "мы все, говорит, Богу грешные"; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер - "его уж Бог простил". Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: "... расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели... Перекрестился я и говорю: "Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь".
Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние - об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев - вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно "круглый", так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем... Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, принимая вовсе другой смысл.
Является не праведный человек, а "правильный зек". Праведности нет, а есть правила, неписанные лагерные рабские законы: "Вкалывай на совесть одно спасение". Но в том, что делал Каратаев ради спасения, исполняя правила жизни в бараке, Толстой увидел глазами уже другого своего героя, Безухова осмысленность и праведность муравья, что тащит и тащит свою соломинку в общую кучу, созидая мир и жизнь. Безухов различил мужика в бараке по запаху, но ведь и мужик без ошибки различил в полутьме, в потерявшем свои сословные одежды человеке, барина - не иначе ведь тоже по запаху: " - А много вы нужды увидали, барин? А? - cказал вдруг маленький человек". После делится с ним он "важнющей" из супа картошечкой, а откуда она у него? почему вдруг-то б а р и н а подкормил?
Вся суть в том, что вот перед нами два природно русских человека, барин да мужик; тот, кто ничего не умеет сам себе добыть, и который - всегда себе заработает, кому "деньги приходили только от честной работы". Служить - это и есть честная работа душевного раба, а чтобы работать да выживать нужен ему так вот душевно барин, хозяин.
Тут уже не один атом, а два, в своем соединении: Каратаев - Безухов, Шухов - Цезарь. Мужики - и через сто лет солдаты, а господа сменяли профессию; Цезарь не граф и не дворянского соловия, а, видимо, из творческой интеллигенции, но этот cоветский интеллигент - барин. Что удивительно, барством не веет от конвоя, от начальства, но шибает от Цезаря, хоть он в бараке такой же арестант, как и Иван Денисович. Шухов же притягивается именно к Цезарю как магнитом; как магнитом притягивает во тьме кромешной барака мужика к барину. Между двумя этими людьми, этими атомами есть такая вот притягательная сила даже в бараке, потому что Цезарю "разрешили" носить чистую городскую шапку, а Безухову "разрешили" выбирать в каком балаганчике, с офицерами или с солдатами сидеть. Француз-конвоир тоже никогда б не поделился табачком с Каратаевым, а с Безуховым ему есть о чем говорить, Безухова он угощает как равного. И потому барин так важен становится мужику, что только через барина может просыпаться и ему крошка табачку: манит запрещенное, манит та действительная явная свобода, воля, которая в самом есть только как тайное действие.
Мужик будто б воспроизводит в служении рабском барину свою мечту о свободе.
Но Цезарь делает то, на что Иван Денисович, работяга, неспособен уже нравственно: Цезарь устроил себе и в бараке полубарскую жизнь тем, что "смог подмазать начальству", а еще потому, что вовсе-то не постыдился взять в услужение себе подобных, поставить себя во всех смыслах выше таких же как самсобригадников - выше шуховых. А на каком основании? А на том, даже внешнем, что ему "не о чем было с ними говорить", что он с ними общих не имел мыслей и прочее, скажем, об искусстве. Из всех Цезарь близок только с кавторангом, остальные - не ровня, и если даст он Ивану Денисовичу окурочек, то за службу, а не по душе.
Шухов, раб лагерный, способен без всякой выгоды вдруг пожалеть Цезаря. Такой ж жалостью к Безухову способен проникнуться и Платоша Каратаев. Но вот и Безухову было не о чем говорить с Каратаевым - он только его с л у ш а л. Окажись Безухов на сталинской каторге - быть ему, как и Цезарю, придурком, сиживал бы тоже в натопленной конторке. Даже когда должны Каратаева пристрелить как собаку - нечего Пьеру сказать и жалости существенной к издыхающему солдату нет; потому нет жалости, потому не жалеет, что слабее ведь он этого мужика - даже умирая доходягой тот оказывается духом своим сильней барина. Оказывается, барин в России, дувшено слабее своего раба! Но не иначе и Каратаев ждал, как ждал Иван Денисович, стоя столбиком при Цезаре, что заметит его Безухов да "угостит покурить", но и о нем - н е п о м н и л и.
Загадка другая - почему барак для мужика становится как дом родной? Для него работа - свобода. Что считает Шухов в лагере с в о и м - все, до чего коснулся своим-то трудом. Он кладет и стену лагерную, как свою. Ему жалко обломка пилки и он рискует с ней жизнью, потому что жалко уже-то как своего. Что воля, что неволя, будто ничего у него не отнимают. Но единоличие, с другой стороны, тому же Шухову в мыслях его о колхозных мужиках, что не ходят на о б щ и е р а б о т ы, ради своего огорода и прочее, отчего-то претит. Он о б щ е е воспринимает как свое - вот разгадка. Он делает для людей, то есть во имя о б щ е г о, как для себя. Для барина ж свое - это то, что он отделил себе от общего. Только конторка для Цезаря - своя, и он не ходит на лагерные о б щ и е р а б о т ы, потому что именно работать может только единолично, только для себя.
Но в то же время в барстве есть неожиданное моральное превосходство над мужиком: чего нельзя честно заработать, то Иван Денисович или Каратаев умыкнет, сворует - лишнюю порцайку или обрезков на обмоточки. Вот и скармливает Платоша "важнющую картошку" Безухову, и тот съедает с восторгом жизни, не согрешив, а ведь могла это быть та картошина, которую б Каратаев умыкнул, своровал из котла, как делает это без зазрения совести Иван Денисович - с него-то, с мужика русского, станется, "что он миску стережа, из нее картошку выловил". Так подкармливает русский мужик безгрешного русского барина ворованной картошкой, продлевая-то барский век!
Но ловчить на лету - для мужика "правильно", потому что нет в его голове мыслей о праведности, а есть та простая вот уж именно простодушная мысль, что мир никому не принадлежит, а если и принадлежит, то всем - и это правильное, справедливое положение мира. Каратаев в солдаты попадает, как в наказание, потому что поймали на порубке в чужом лесу, понимай так, что в барском. Так вот, для барина грех - это когда мужик дровишек в его лесу нарубил. А мужик и не подумает, что грешит, для него всегда подспудно этот барский лес был ничьим, общим, всечеловеческим. И за такие грехи - не заставишь мужика мучиться. Потому есть ложь в том, что Каратаев умиляется, когда Бог ему смерть дал, будто грехи простил, но нет лжи в том, что Иван Денисович крестится, когда надо пронестись над гибелью, а "с благодарностью" за спасение уже не крестится.
Толстой хотел видеть религиозный тип в Каратаеве; Cолженицын в Шухове увидел без прикрас честную земную мужицкую веру, проговорив, что страдает Иван Денисович не за Бога и главный его вопрос: за что?! Так и Безухов не понимает: за что?! за что страдают люди безвинные? И это вопрос, который чуть не отменяет в России Бога. В царство Божье возвращает "счастливый билет" Иван Денисович, но это же и карамазовский вопрос, вопрос уже для человека по-господски просвещенного, образованного. В России будто б никто ни мужики, ни баре - не в силах верить в такого Бога, каков он есть, но как духовные рабы уж в высшем порядке жаждут душевно Господина, Хозяина над собой: жаждут д р у г о г о Бога с такой силой, что уже ему и служат и верят, как если б не пусто это место - как бы где-то там он уже есть, тот создатель, что долго терпит да больно бьет! Вопрос - за что?! - решается почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством, что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в одно греховное месиво; "Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?"
Солженицын миловал Ивана Денисовича - не казнил. Он сродняется с ним душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но честно сам же описывает, что расти ему только и можно - от сих до сих. Шухов почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет - делать, как на лагерной фабричке, все равно что зек, "дешевые крашеные коврики"... "Один день Ивана Денисовича" - это не лагерь, увиденный глазами мужика; это лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал, что Толстой писал с в о б о д н о - в силу своих обстоятельств эти два писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали, отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.
Солженицыну ж, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек - и мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: "Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки что-то под себя подложил. На голове его голой стричь давно было нечего - волоса его вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юлили всед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись а свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложку ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесанного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте видно было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а на тряпочу стиранную."
Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает вот он! Тот, который знает за что терпит. Но и терпение его - это не всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство человеческое. Не раб и не барин - человек. Тот, что не покорился общему во зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.
Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных в неволе чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие - свободное - вместо того, чтоб проклясть рабское и в человеке и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность. Иван Денисович по Солженицыну оказывается в конце концов тоже праведником, за праведность все он и прощает ему, однако из-за плеча этого праведника указал нам уже не раба, а на ч е л о в е к а - на того, кто "трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол". Этот стоик, узник своей совести - такой же русское явление, что и раб душевный. Солженицын написал этот образ в помощь Ивану Денисовичу, желая видеть уже двух этих русских людей - праведника и стоика - основой, твердью. Но что скрепляет своим душевным рабством Иван Денисович? Кажется, только рабство он и делает в своей душе сильней.
Так по пути ли им?
Солженицын, наделяя Шухова частичкой своей души и прошлого, сам не обратился в это ж обаятельное рабство своей судьбой:
1 2 3


А-П

П-Я