встраиваемый смеситель на ванну с подсветкой 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ждет ванактского слова, золотого, будто скипетр. Да что вы все? сдурели?!
– ...привези мне дочку, – вдруг попросил Агамемнон. Тихо, угрюмо, словно ожидал отказа. – Дочка у меня в Микенах... Я тебя очень прошу, Лаэртид: привези ты ее, ладно?! Должником твоим буду... Привезешь?!
– Э-э... я, конечно... Я с радостью! – откашляться удалось не сразу. И не до конца: изрядная доля недоумения осталась, явственно сквозя в словах. – Только, богоравный, не сочти за дерзость: зачем тебе дочка на войне? Или мы уже не собираемся плыть под Трою?
– Собираемся, – отрезал Агамемнон, быстро становясь прежним. Подошел вплотную, навис горным кряжем. – Калханту знамение было: вскорости грядет удача...
Ясно. Оттого и в лицо не глядит, пророк наш. Его знамения – известное дело. На этот раз, небось, вместо Трои на Кипре высадимся, штурмовать сослепу станем. Там муравейников много, примем мурашей за троянцев, всех раздавим. Надо будет сандалиями запастись.
– ...пойми: дочку я сдуру Лигерону пообещал. В невесты. Ты ж его знаешь, блажного: если приспичило, вынь да положь! Обручим детишек, и сразу выступим. Поторопись, Лаэртид, а? Воины ропщут... еще месяц – разбегутся...
Ванакт замолчал. Густые брови тучами сошлись над знаменитым носом: сейчас громыхнет!
– Сделаю, богоравный. Пришли глашатая к моему шатру, я буду ждать.
Странно: Калхант так ни словечка и не проронил.
На обратном пути вспомнились удивительные слова филакийца: «Слушай, а почему, когда ты рассказываешь – мне хочется верить и соглашаться?!» Когда говорил Агамемнон, вождь вождей, верить не хотелось. И соглашаться. Хотелось подчиняться. Слепо. Без рассуждений. Раньше такого и в мыслях не было, а сейчас – поди ж ты!
Одиссей сам себе дивился.
* * *
Долгие сборы – пустые хлопоты. Еда в котомке. Переодеться: льняная эксомида для жары, «геройский плащ»[10] на ночь. Шляпа из войлока, с широкими полями – от солнца. Колесницу микенец свою дал, не пожалел. Я послал к Диомеду: пусть даст две дюжины верховых куретов. Не дал, синеглазый. Без объяснений. Он еще со Скиросской потехи дуется. Ну и ладно: возьмем свинопасов, бывалых – они, если надо, в ходьбе злые.
Все.
Эврилох, остаешься за старшего.
Глашатай по имени Талфибий явился вовремя: орлиный взор, орлиный нос, царственная стать. Обзавидуешься. Фригийский колпак с загнутым вперед хохолком только усиливал сходство с царем птиц. Ростом орел выше меня на добрый локоть – вот пусть и правит лошадьми. Все польза. Кстати: если от Мисии в Авлиду за день доплыли, может, Микены теперь вообще рядом? Вон за тем холмом, к примеру? Нет, морские безобразия на суше закончились. Во всяком случае, никаких Микен за холмом не обнаружилось. Ветер одежду рвет, пыль смерчиками закручивает, деревья треплет – хорошо! Глядишь, пока ездим, войска сами разбегутся. Был поход, да сплыл.
«Клятва-а-а!» – мигом напомнил ветер, угрожающе свистнув в ушах.
Ладно, ладно. Помню. Сам же эту проклятую клятву и придумал: «...никто не поднимет оружия на мужа дочери моей, но придет на помощь ему в трудный час, не жалея сил, крови и самой жизни!..» Расхлебывай, муж, преисполненный козней различных. Приходи, не жалея. Откажемся, оставим красавицу Елену на произвол судьбы – самый произвол и начнется. У Глубокоуважаемых развяжутся руки: клятвопреступников, как известно, боги сурово карают. Шарахнет молнией – кто там после разбираться станет: был ты в Спарте, не был, клялся, не клялся...
А у меня еще и вторая клятва за плечами висит.
Как козел, когда на бревне с пастухами...
Пылит дорогой колесница. Стучат дробно конские копыта. Шлепают подошвы. Ветер шустрит в кронах. И еще: далеко, на самом краю слышимости, обиженно хнычет ребенок. Пока не плачет. А под лже-Троей и вовсе смеялся. Но чувствуется: вот-вот. Раньше не задумывался, а сейчас вдруг ударило молнией: что, если это я-прошлый так себя-будущего слышу?!
Предупредить пытаюсь, а крик тот детским плачем доходит?..
* * *
Пение мы не сразу расслышали. Думали: мерещится. А едва дорога из-за утеса вывернулась, на равнину пыльной речкой плеснула – тут и услышали, и увидели. Наряды праздничные на зеленом лугу. В глазах рябит. Дудки дудят, тимпаны гремят-брякают, свирели разоряются. Кто-то поперек всего в рог дунул – от полноты чувств, должно быть. Радуются добрые поселяне, хороводы водят. И дымок над кострами курится. Небось, сейчас отпоют-отпляшут – пировать засядут.
У нас в каждом селе свои праздники. Однако, уж больно с размахом гуляют...
Вот и Талфибию тоже стало интересно. А глотка у микенского глашатая оказалась: ого-го! Над дудками-тимпанами, над песнями-гиканьем:
– Радуйтесь, авлидяне! Пусть будут благосклонны к вам боги, пусть внемлют они вашим мольбам! Скажите: что за праздник?!
Дюжина человек взялась махать нам руками: присоединяйтесь! Остальные решили посрамить глашатая дружным хором – естественно, ничего путного в их криках разобрать не удалось. Наконец добрые поселяне выдохлись, и к нам был отряжен самый быстроногий парнишка.
Талфибий придержал коней. Вскоре запыхавшийся посланец остановился возле колесницы.
– Радуйтесь! – выдохнул он и умолк, судорожно глотая ртом воздух. Будто вынырнул с изрядной глубины; мокрые волосы и капли пота, стекавшие по лицу, лишь усиливали впечатление. – Староста Холмищ-Геройских приглашает вас разделить с нами праздничный пир!
– Благодарим за честь, но мы торопимся, – я мимо воли улыбнулся взопревшему «гонцу». В ответ на угреватом лице паренька радостно просияли глаза: большие, серые. – Кому жертву приносите? Кого нам по пути восхвалять?
– Как – кого?! – изумился парнишка. – Сегодня же Амнистии[11]! Дни Прощения! Вы что, с неба свалились?!
Мы с Талфибием переглянулись. С неба, не с неба...
– Местный обычай? – предположил глашатай.
В ответ нас захлестнуло потоком мудрых суждений. Нет ничего выше сыновней любви и отеческого всепрощения; а также наоборот. Великие боги нам в том порука и пример. Ибо, исполнившись кротости, Зевс-Добросердечный, некогда свергший отца в Тартар, ныне даровал родителю амнистию, позволив оставить место заточения. И воцарился Крон-Временщик, в свое время оскопивший родного папу по просьбе родной мамы (последнее вызвало у «гонца» искренний восторг: даже притопнул босой ногой...), на Островах Блаженства – даруя смертным радость его восхвалять.
Вот, значит, восхваляем.
По мере сил.
– И давно?
Талфибий развязал ленточки у подбородка. Снял колпак: из уважения к древнему божеству. Э, друг-глашатай, да ты лысый!.. Я последовал его примеру, сбив шляпу на спину. Ремешок больно врезался в кадык, словно меня пытались исподтишка задушить.
Дурацкое сравнение.
– Давно! Я еще маленький был, когда Амнистии учредили. Пойдемте, а? Сейчас пир начнется. Мы уже Кривого Антифа с братом в жертву принесли, но Гуней-шорник сказал, что ради хороших людей готов на алтарь вне очереди! Вы не подумайте, он – с радостью! Ведь прямо к великому Крону попадет, на Острова Блаженства! Идемте!
Парнишка попался языкатый и убедительный, но мы спешили. Да и смотреть, как счастливца-добровольца отправят на Острова Блаженства... Я покосился на моего Старика, но тот угрюмо дырявил взглядом землю.
– Увы, прекрасный отрок! По приезде в Микены мы почтим Крона Уранида должной жертвой. Радуйтесь! – и глашатай хлестнул коней.
Позже Талфибий буркнет обиженно:
– А врать-то зачем? Давно, мол, празднуем, маленький он был... надо было враля – стрекалом.
Я пожал плечами.
* * *
Ночевали в какой-то дыре. Родная, небось, сестра Холмищ-Геройских. Жирный староста суетился, не в силах уразуметь: бояться ему или радоваться? Кровяной похлебки наварил, с солью и уксусом; пифос винца откопал, вполне приличного. Дочку все вперед выталкивал, или внучку, но тоже ничего. Круп, как корма у «Пенелопы»: на любую пристань въедет. А вот спать в доме я отказался: душно. Пусть горожанин-Талфибий в четырех стенах парится, а мне на сене куда как вольготнее!
Итакийская глушь приучила.
Опять же: взбредет, к примеру, хозяйской дочке-внучке в голову проведать дорогого гостя...
Небо, если глядеть из-под плетеного навеса – серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь... и вдруг (кубарем! кувырком!..), вновь оказываюсь на сеновале былого.
Мысли бродят в голове отвязавшимися козами. Пастух отлучился по нужде, вот козы и норовят забраться в чужой огород, где им совсем не место. Они-то уверены в обратном: самое что ни на есть место! Глодай, не хочу!
...И вкус запретно-странно-непривычен...
Куда сгинула Сова? Услышь, синеглазая! сколько раз ты приходила ко мне – вот так, среди ночи, где-нибудь на Большой Земле... Я скучаю по тебе, богиня моя! Почему ты не даешь весточки? С тобой что-то случилось? беда? опасность?! – и почему я думаю о тебе, когда должен думать об оставшейся дома жене? Потому что ты, моя сова, олива и крепость, в силах ко мне прийти, а Пенелопа – нет?!
«...и Ангел сгинул, – хрустит краденой репой мысль-коза. – То на каждом шагу подворачивается, а теперь – днем с огнем, ночью с факелом! Эй! куда вы все запропастились?!»
Грязное одеяло все ниже, ниже... Вором лезет под навес. Но, вместо того, чтобы накрыть с головой, забивая дух сена, оно выгибается, словно от резкого удара кулаком (это я ударил? нет, правда – я?!), и с треском рвется! Черный бархат озарен мерцанием звезд, дышит запредельной прохладой. Я вскакиваю! иду! спешу в знобящую даль, обитель покоя, где нет проклятья духоты, и влажной испарины, и безумного бреда... ожидания, страха, радости, предвкушения, разочарования!..
И вдруг понимаю: там нет ничего!
Но разве мне дано: понимать? И разве я хочу – туда?!
Беспомощно оглядываюсь. Вокруг давешнее одеяло. Свернулось туманом обочины, легло под ноги смутной дорогой. Я не один на этой дороге. Вереница теней бредет следом; еще шаг, другой – и, обернувшись, я смогу разглядеть их лица: провалы глаз, бледность щек... Не сметь! оглохни, ослепни! Есть встречи – не для живых. Не для людей.
А я? Кто – я?
Одиссей, сын Лаэрта – кто?!
На миг удается увидеть себя со стороны. Это кажется, или я на самом деле стал выше ростом? Стройнее? В руках у меня драгоценный лук: отчего он увит змеями? Змеи шипят, извиваются, но они добры, эти милые твари, они всего лишь хотят помочь господину: напоить ядом его не знающие промаха стрелы...
– А-а-а!..
...резко сажусь. Тень качается передо мной во мраке ночи. Остаток кошмара?
– Старик, ты?!
Он не отвечает. Усаживается рядом, на расстоянии вытянутой руки, смотрит с тайной грустью. Даже не пытается заглянуть в глаза – просто смотрит, изучает взглядом. Словно вдруг увидел впервые.
– Я спал, Старик? Ты не знаешь, Сова не приходила? Она ушла навсегда?! Впрочем, ты ведь все равно не ответишь. Ты никогда не отвечаешь. Ты молчишь.
– Молчу, – приходит внезапный ответ. – Ты изменился. Перестал задавать вопросы. Вот я и молчу. Знаешь, я ведь никогда не навязывался.
– Нет, ты просто ходишь следом, – пытаюсь поддеть его. – Кто говорил, что ответы – убийцы вопросов? Тебя спрашивай, не спрашивай...
– Я говорил про ответы, а не про вопросы, – грусть в глазах Старика тает ледышкой на солнцепеке. Он хитро щурится, будто собираясь подмигнуть. Нет, раздумал. – Спрашивать надо обязательно, Сердящий Богов. Даже если убежден, что ответа не получишь; в особенности, когда убежден. Спрашивай! Задавай вопросы мне, задавай их самому себе, первому встречному... Хороший вопрос, он как старое вино: задал – а потом на языке катаешь, на вкус пробуешь. Удивляешься: почему раньше горчинки не замечал? Аромата? Распробуешь всерьез – и тогда ответ покажется тебе пустяком, дешевой безделушкой... Здесь иная беда: перестал ты спрашивать. Может быть, ты уже знаешь все на свете?
Лежу я, как дурак, пялюсь на него, все козы-мысли в голове разбежались. Вроде бы пастух явился, кнутом щелкнул. Хочу спросить что-нибудь мудрое (давно Старика таким разговорчивым не помню! самое время...) – а на ум, как назло, ничего не приходит. Про ерунду ведь спрашивать, лишь бы спросить – стыдно. В голове пусто стало, и еще: спокойно.
– Спасибо, Старик, – само вырвалось.
А он улыбается в ответ. Словно я спросил, а он ответил.
Дальше не помню. Заснул. Снилась жена: варенье[12] варила. Любимое мое, из кизила. Я с сыном шалаш ольховый строил, все ждал, пока пенка в котелке подойдет. Люблю я их: и пенку – сиреневую, рыхлую! – и жену, и сына. Смешно? да, смешно. Ну и катитесь с вашими кислыми рожами куда подальше! – а я пенку есть стану. Сладкую. Перемажусь по уши, еще смешней выйдет.
* * *
После дорога была – чисто тебе вырванные годы. Скучища. Облака в небе: клочьями. Деревья от ветра: растрепы. Даже утесы истмийские, знаменитые – будто вчера их обтесали, и то на скорую руку. Нарочно для нас. На закате всякий раз полнеба кровью заливало. Знамение? Так ведь Итака моя, родимая, – на закате, западней некуда...
Еще дважды видели, как народ Амнистии справляет. Оказалось, празднества эти: на две недели кувырком! Как раз к последнему дню в Микены прибудем.
Оставшиеся ночи спал я, как убитый. Сова не пришла; и дочки хозяйские постеснялись. И никто не приходил. Только проснусь перед рассветом – а рядом Старик сидит. Ждет, что я его спрашивать начну. Или не ждет. Просто зарей любуется. Поди-пойми! А я у него до самых Микен так ничего и не спросил. Или все-таки спросил? Еще тогда, в первую ночь? на сеновале?!

Строфа-II
Кронов котел и внучка Возмездия

Похоже, в златообильных Микенах забыли напрочь, что закон гостеприимства освящен Зевсом-Кротким.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я