водолей.ру сантехника 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

повесть
— Жена, слушай, где ты там? Да оставь ты, наконец, свои грядки, целы они будут, никуда не убегут. Тут вот гость к нам завернул. Собери чего-нибудь на стол, мы посидим с ним, поговорим...
1
Его глазам вдруг сделалось светло-светло.
Над лугом медленно, неторопливо вставало солнце. Оно, подымаясь из травы, на глазах увеличивалось — казалось, щедро распускается большой бутон какого-то ярко-красного цветка. Наконец, словно выскользнув из чьих-то цепких рук, которые крепко держали его там, за небосклоном, оторвалось от земли и на высокой травине, как праздничный надувной шарик на нитке, легко и свободно заколыхалось над лугом — будто как раз эта травинка и не давала ему подыматься выше.
Весь низ солнца был в обильной и чистой как слезы росе. Роса сверкала, переливалась, искрилась, и Вересовскому, который смотрел на все это не подымая головы, сквозь траву, казалось, что росинки, переполненные солнечными лучами, вот сейчас, в эту минуту, словно набухшие почки или спелые икринки, начнут лопаться от лишнего света.
Вересовский оперся на локоть, поднял голову. Солнце сразу же подскочило вверх — как будто с корнем вырвало все же травинку или, может, само оторвалось от нее.
Сейчас, поднявшись над травой, оно было совсем чистым от росы. Зато весь луг — аж до самого горизонта — блестел сверкающими и звонкими августовскими бисеринками...
Через какую-то минуту самого солнца уже не стало видно, оно как будто исчезло, растворилось в своем же свете, и только на том месте, где оно взошло, так ярко и ослепительно горело небо, что в ту сторону невозможно было смотреть: свет слепил глаза.
Роса оставалась нетронутой только здесь, где лежал Вересовский. А там, где пасся табун, ее посбивали копытами и путами кони, вместе с травой слизали шершавыми языками коровы, пообтрясли на землю быстрыми ногами непоседливые жеребята-стригунки.
Там трава была не синяя, как под росой, а темно-зеленая — повыщипанная и потоптанная. Там, найдя густые кучки еще не смятой за ночь травы и всунув в росную зелень мокрые морды, довольно фыркали кони, торопясь наесться на весь день; подняв высоко головы, задумчиво жевали сытые уже коровы и не шевелясь глядели на дорогу, словно пытаясь представить, тяжелыми ли окажется для них сегодняшний переход.
Перед самыми глазами Вересовского тихо, сама собою — как будто ее кто-то зацепил — покачивалась ромашка, которая формою своего цветка словно повторяла солнце: желтая в середине и белые лучи-лепестки вокруг. Эта ромашка пробуждала в нем какие-то неясные воспоминания, но спросонья он не хотел доискиваться — какие именно.
«Смотри ты, на земле так и заснул быстро»,— подумал Вересовский, приподнялся, сел на шинели, разостланной на траве, и передвинул на другое место пистолет, который за ночь немного намял бок.
С вечера ему что-то долго не спалось. Ночь выдалась по-летнему теплая, даже душная, и в фуре, устланной сеном и разным тряпьем, казалось, нечем дышать. Он вылез на свежий воздух, походил по спящему лагерю, проверил охрану. Хлябич Нина и Алексей Клин, которые сегодня были в дозоре, сидели на опушке и, положив оружие на плащ-палатку — она винтовку, он карабин — обнявшись, целовались. Он подошел к ним сзади и сначала хотел попугать, но потом решил, что не стоит этого делать. Поэтому, подходя ближе, нарочно громко кашлянул раза два,— влюбленные мигом похватали оружие, но, видимо, узнав его по кашлю, из объятий освобождаться не торопились: сидели, как и до этого,— и недовольно упрекнул их:
— Нашли где обниматься! Вы же в дозоре, а не на вечеринке.
Пожурив влюбленных, Вересовский вместе с ними молча — Нина и Алексей вообще почти ни с кем не говорили — обошел табун, а после вот тут, под грушей, одиноко стоявшей около чьего-то разрушенного двора, бросил на траву шинель, прилег на нее и сам не заметил, как уснул. Сейчас, проснувшись, Вересовский подумал, что надо было бы разложить все же небольшой костер: августовская земля, какой бы теплой она ни была с вечера, под утро холодеет, и он в траве и в росе здорово-таки продрог.
Солнце подымалось по-утреннему ярко, а ему почему-то казалось, что оно еще и не заходило, что он еще и не спал — просто задремал на какую-то минуту и, сразу же очнувшись, видит его все на том же самом месте, где оно было под вечер.
Вересовский, одной рукой опершись на мокрую траву, легко, по-молодому вскочил на ноги. В воздухе мотнулся пустой рукав гимнастерки, он поймал его на лету и здоровой рукой подоткнул под широкий офицерский ремень — хотя он, по существу, был уже демобилизован, однако ни гимнастерки, ни даже погон пока что не снимал.
Все так же одной рукой поднял с земли шинель, отряхнул с нее росу, еще непривычным движением набросил на плечи (каждому, кто увидел бы сейчас, могло показаться, что не шинель накрыла человека, а он сам всем телом подался под ее широкое суконное крыло) и пошел туда, где стояли телеги, повозки, фуры, где обосновался их временный — всего на одну ночь — походный лагерь.
Лагерь еще спал. Только дед Граеш ворочался в своей фуре, по-старчески покашливал, кряхтел, охал и что-то бубнил себе под нос. Вересовский заглянул в фуру: дед, щуплый, маленький, худой, как будто усохший, лежал посреди нее один, занимая совсем мало места. Поэтому фура, в которой дед обычно спал с ребятами, казалась очень просторной.
«Значит, хлопцы еще не отыскались»,— тревожно подумал Вересовский и тут же разозлился на самого себя, а больше всего на Шкреда, своего заместителя. Это же надо, сам отец, а поднял такой крик, так напугал ребятишек, этих детей, что они и пропали неведомо куда. Хотя причина, скажем, и была — двух ведь коней у них украли,— но что ты, не поймав вора за руку, сделаешь? Пережили бы как-нибудь эту пропажу. Так нет, разошелся —
не сдержать. Кричит как резаный: идите и ищите. Ага, ищи ветра в поле, где ты их теперь найдешь? Привяжи его теперь за хвост, коня того. Вместе с вором. Да и сам ты, товарищ капитан, тоже хорош. Не сказал своего твердого слова, одно только мямлил что-то, тоже осуждая пацанов. Вот они и пропали, как говорит Шкред, со шкурой. Вот и ищите теперь не только коней, но и самих мальчишек.
Шкредовой тачанки — такребята прозвали легкий, на рессорах возок заместителя — в лагере уже не было. От тех кустов, где она стояла ночью, по росистой траве ровно шли на восток, на самое солнце, два следа от колес, они виделись далеко, пока, поднявшись на невысокую насыпь, не выбегали на проселочную дорогу и не исчезали в колеях, в разъезженной пыли. Значит, он так крепко спал, что даже не услышал, как, отъезжая, тарахтела Шкредова тачанка.
Шкред всегда выезжал раньше всех и ехал впереди табуна. На нем лежало много хлопотных забот: надо было найти детский дом или воинскую часть, чтобы сдать им утреннее молоко, надо было раздобыть у солдат или где-нибудь в райцентре хлеб на весь их колхоз и выбрать где-то по дороге хороший травянистый луг для стоянки в обед, а то и приглядеть впереди место, где можно будет остановиться всем лагерем на следующую ночь.
Веслава Красовская спала сегодня тоже одна. Она ехала в фуре с Никой Хлябич и Алексеем Клином и обычно досадовала, что те не дают ей спать — целуются и шепчутся всю ночь напролет. Сегодня влюбленные целовались в дозоре, Всеславе было спокойно одной, и поэтому она безмятежно спала, не обращая внимания на то, Что солнце уже светило ей в глаза.
Вересовскому пригрезилось, что и солнце вместе с ним любуется девушкой. Оно нежно, ласковыми лучами, как будто деликатными пальцами, водило по ее бровям и векам, отчего те едва уловимо дрожали — казалось, что Веслава не спит, а просто так лежит с закрытыми глазами; перебирало и грело Веславины — все в кудряшках — волосы. Вересовский, даже не дотрагиваясь до них, чувствовал, какие они сейчас теплые, мягкие и пушистые. Потом, выглядывая все больше и больше из-за зеленого, уже здорово полинявшего брезента, которым была обтянута сверху фура, солнце исподволь высвечивало, будто специально открывая не все сразу, а постепенно, давая ему возможность наглядеться, красивое девичье лицо: сначала долго, не
отрываясь смотрело на тонкие брови, длинные ресницы, на ровный, неожиданно раскрыленный книзу нос, затем — на пухлые, почти детские губы (на них, сонных, блуждала то ли улыбка, то ли какое-то удивление), затем осветило, позолотив слегка, белую длинную —-лебединую — красивую и без того Веславину шею и наконец наткнулось на старое темное пальто, которым девушка укрылась...
— Нехорошо, командир, подсматривать за сонными.
Дед Граеш — Вересовский и не заметил, когда тот подошел — закашлялся: ахы-ахы-ахы... По этому кашлю все его узнавали даже ночью, а сам дед шутил, что в груди у него какой-то «струмент, который играет». И еще деда узнавали по дыму — он курил такой ершистый табак, что, даже не видя старика — а только почуяв дым от его «дерка-ча», каждый уверенно говорил: «О, и дед Граеш сюда идет».
Вересовскому было неловко, что его застали за таким мальчишеским занятием: он стоял и не поворачивал в дедову сторону головы — думал, как выкрутиться. А Граеш откашлялся и сам помог ему:
— Хотя кто его знает, что в жизни хорошо, а что плохо. Почему это, скажи, нехорошо глядеть на пригожую девчину? Нравится — так и гляди.
Веслава, видимо, проснулась. Не открывая глаз, она, будто коротенькую юбочку, натянула пальто на ноги, но тут же снова подняла его к самой шее — спохватилась, что мужчины могут увидеть открытую грудь.
— Брось, дед, свои шутки. А то, видишь ли, не успел еще и проснуться как следует, а его уже на философию потянуло. Не завтракавши, не куривши... Паси лучше коней, а не девчат,— разозлился Вересовский и размашисто пошел по росе в ту сторону, где все еще, освещенные утренним солнцем, спинами к нему, обнявшись, как и ночью, сидели Хлябич Нина и Алексей Клин — двое, как один человек.
Он и не заметил, как возле него с подойником в руках прошла, словно пробежала, Клава Лапуркова. Она уже с самого утра была чем-то раздосадована — даже не поздоровалась с ним. У деда только спросила: «Мальцов еще нет?» — и, звякая подойником, пошла в противоположную от Вересовского сторону.
2
Когда Степан Вересовский, покидая госпиталь, услыхал от раненого партизана, с которым они вместе должны были выписываться, что как раз в этом пограничном городке собирается отряд, который своим ходом погонит отбитый партизанский скот, что награбили фашисты в наших северных деревнях и везли домой, в Германию, все это сразу же засело в его памяти, и он, выйдя за ворота госпиталя, пошел искать и тот скот, и тот отряд, чтобы предложить свою помощь. Демобилизовываться он пока не хотел, потому что знал, как сейчас, когда мы гоним немца в его логово, фронту нужен каждый солдат, хотя, откровенно говоря, и сам понимал, что с одной рукой очень не навоюешь. И все же еще в госпитале, выздоравливая после операции, решил, что будет проситься, чтобы его оставили хоть •в тыловых частях, а тут вдруг случилась такая неожиданная возможность быть пока и ему, раненному, при деле и вернуться домой нужным человеком, а не вызывающим сожаление инвалидом. Он еще больше обрадовался, узнав, что награбленный скот надо вернуть именно на Витеб-щину, в его родной район — не стоит притворяться: за долгие дни и годы войны очень соскучился по жене, сыну, по своему дому, который он, сельский учитель, поставил на краю деревни как раз перед самой войной.
В этом доме, где все еще густо пахло смолой, они с Летой прожили только один месяц. Месяц, который отсюда, с далекого расстояния больше чем в три года, кажется ему самым светлым и радостным. Жена, босая, простоволосая, осторожно (она была как раз на сносях, ходила второй надеждой; кстати, об этом ребенке он так ничего и не знал: ни кто родился — дочка, которую они так ждали, или еще один сынок; ни даже какое оно, это дитя,— чернявое, как жена, или такое же светловолосое, как он сам), мягко ступая по желтеньким, старательно вымытым половицам, счастливая, ходила по хате. Стены и потолок тоже были желтенькие, окон в доме он наделал много, а поэтому казалось, что в нем даже больше света, чем на улице: хата была переполнена солнцем, и каждая вещь, и каждый человек, что появлялся здесь, как магнит железные опилки, притягивали к себе лучи и начинали светиться каким-то сказочным, неземным свечением.
На память о тех днях ему остался небольшой снимок, который как раз тогда сделал фотограф-любитель, случайно заехавший на велосипеде в их Хорошевичи. Карточка немного потерлась, уголки в ней пообломались, и сама она в нескольких местах порвалась, но Вересовский, сделав аккуратненькие обложечки из какой-то попавшейся под руку голубой картонки, носил ее всюду с собой в кармане гимнастерки и доставал всегда, как только выпадала свободная минута: на передовой, в траншее, или в обороне, в блиндаже, или в госпитале, перед операцией.
Правда, на фотоснимке не было видно ни самого дома, ни того солнца, которое переполняло его,— фотограф взял крупный план, и поэтому две родные головки заслонили собой все на свете.
Лета счастливо смеялась. Она так прижала к себе маленького Данилку, так прильнула к его пухленькой щечке, что казалось: ему больно и вот-вот заплачет. Но Данилка, довольный, смеялся. Во весь свой беззубый ротик — ротика, по правде говоря, не было видно, с фотографии смеялась только кругленькая темная дырочка, не светившаяся еще ни единым зубом. Зато открытая улыбка жены показывала почти все красивые, белые и ровные Летины зубы.
Волосы их — и Летины густые, пушистые расплетенные косы, и реденький, в завитках, еще не стриженный чубик Данилки — были в ярком сиянии: они лучились, словно солнце освещало их сразу со всех сторон.
Жена и сын так светло и беззаботно смеялись, что Вересовский, порой достав снимок на какую-то минуту и только взглянув на него, сразу спокойнел душой — даже на передовой, даже перед атакой. Этот их смех, будто талисман какой, заслонял его от пуль, от смерти и был ему как бы порукой, что после войны они обязательно встретятся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я