Все замечательно, цена удивила 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Зато отработал свои часы — и пошел спокойно домой: никаких тебе ни хлопот, ни забот. Ты ушел, и все за тобой ушло.
Дальнейшего вашего разговора я, Геннадий, не слышал. Не увидел, когда ушел Прыма. Случайно под стеклом на твоем столе я заметил два листа бумаги, вырванные, видимо, из одной и той же ученической тетради и исписанные аккуратным почерком. Чувствуя неловкость, что вот так неожиданно открывается перед тобой какая-то другая жизнь знакомого тебе человека, который успел уже чем-то понравиться, я медленно, будто шел по неровной дороге, читал бригадирову исповедь.
«Правлению колхоза «Большевик» от бригадира бригады № 2 Бухавца В. В.
Объяснение Сим объясняю следующее: ввиду слабости своего характера в первые дни июня этого года я в рабочее время был в нетрезвом состоянии, наряды колхозникам давал нечеткие и неконкретные, проверку работы не производил, а четыре дня вообще не выходил на работу. Понимая, что я заслуживаю наказания, даже снятия с работы, я очень прошу
простить мне мое поведение и дать возможность работать на прежней должности. В дальнейшем обещаю работать без аморальных проступков, честно и добросовестно.
Бригадир Вл. Бухавец. 8 /VIII».
И второй листок был такой же:
«Правлению колхоза «Большевик» от бригадира бригады М 2 Бухавца В. В.
Объяснение По поводу своих действий, которые выразились в нарушении правил ведения общего собрания колхозников 29/ХП, я могу объяснить нижеследующее: на собрание я пришел в пьяном виде, так как в этот день у меня были гости и я не нашел силы воли, чтоб отказаться и не выпить. До настоящего времени я никак не могу понять, как это я допустил такие действия. Я, конечно, был в сильном опьянении и сейчас плохо помню, как себя вел и что говорил. Но этим я нисколько не оправдываюсь и не оправдываю свои действия, так как ритм собрания уже был нарушен, и я полностью, конечно, виноват, чего и не отрицаю. Но для себя я не могу понять, почему я такое допустил, ибо за все время своей работы я всегда проводил линию правления колхоза, линию районного руководства, всегда старался доказать колхозникам правильность решений правления колхоза, никогда и нигде не высказывал недовольства. А вот на основании выпивки вел себя непристойно. И для себя никак не могу понять содеянное, так как оно не вяжется, это значит, не совпадает с моим мышлением. Я, понятно, заслуживаю строгого наказания, но от всей души прошу понять меня и мои действия и простить мою вину.
Бригадир В. Бухавец. 5/1».
Только закончив читать, я увидел, что ты внимательно и, наверно, давно уже наблюдаешь за мной.
— И это Бухавец? Бригадир? — только и смог спросить я.
— Да, Бухавец. Да, бригадир,— будто еще раз заново переживая оба те случая, ответил ты.— Все правильно. И понимаешь, когда трезвый — Бухавец милый, даже стеснительный человек, чудесный организатор. А как только выпьет — пиши пропало. Правда, после он все подгонит, наверстает. Парень он разворотливый, энергичный. Но...
Я понимал, что значит это «но». Говорить как-то не хотелось. Молча мы посидели в глуховатой тишине кабинета. И каждый из нас, видимо, думал по-своему, но об одном и том же.
Начало смеркаться. Не знаю, как кому, а мне всегда нравится такая пора, когда вот эти светло-серые сумерки еще не назовешь вечером, но уже и день, который, кажется, вместе с солнцем медленно уходит за горизонт, тоже неловко называть днем. Хорошо тогда, не включая света, в темной комнате сидеть вот так возле окна и рассеянно смотреть на улицу, где пока еще светло. И думать. О чем-то своем, заветном. Если есть добрый и внимательный собеседник, можно даже в такой тихий час разговориться и искренне, не таясь, признаться ему в каких-то своих очень личных болях или радостях, о которых в другое время, при свете, ты даже и думать не мог бы.
Такие сумерки всегда вызывают какую-то доверительность, размягчают даже того человека, который, будто в раковине, что не раскрывается и в солнечный день, замкнулся в себе.
А лучше всего у постепенно темнеющего окна сидеть одному и молчать. Такое молчание, говорят, немного приглушает самую большую радость и разбереживает чуть ли не до молчаливого крика и небольшую боль. Пускай, пускай разбереживает. Человеку, очевидно, обязательно когда-нибудь надо почувствовать, пережить ее, свою боль, чтобы потом знать и понимать, как бывает больно другим...
Мы долго сидели и молчали, и мне казалось, что вот сейчас, вот в эту самую минуту, должна возникнуть какая-то откровенная, доверительная беседа — именно та, которая возникает очень редко и всегда неожиданно.
Ты первым нарушил тишину:
— Сейчас снова поеду в межколхозстрой.
— Так ты же только что ездил туда. Что-нибудь случилось?
— Не случилось, но может случиться,— нехотя ответил ты, и я понял, что того разговора, который вот-вот должен был тихо начаться и зазвучать, не получится.
Недовольный, злой на себя, не спеша иду по улице — той, что как раз параллельна шоссе. Иду к Ганне Романовне. Улица эта, обсаженная высокими и ровными, как на подбор, березками, всегда нравилась мне тишиной, зеленью и радовала своей отдаленностью от шумного гула улицы-шоссе. Тихо, нежными, не окрепшими еще листьями шумят берез-
ки — именно такой приглушенный шум, будто шепот далекого дождя, тоже, говорят, успокаивает...
Тетка Ганна на этот раз была дома. Из окон ровно, неброско лился на улицу белый дневной свет. Погремев щеколдами, потопав в темных сенях,— пока нашел дверь! —• зашел в хату. В передней комнате на столе стояли еще не убранные миски, тарелки, недопитые чарки, бутылки, по-крестьянски заткнутые газетными затычками.
— Пульба, пульба,— с трудом выдыхая слова, спешил объяснить мне все дядька Степан, и я, немного научившись разбирать, что он говорит, ответил:
— Да, дядька Степан, бульбу время уже сажать.
— Так вот мы ее сегодня и посадили,— поддержала брата Романовна.
И стол — этого непременного свидетеля такой радости (а как же — люди ведь помогали, их так не отпустишь, надо угостить) — тетка Ганна еще не успела прибрать. Раскрасневшаяся от работы, а может быть, и от выпитой чарки водки или вина, тетка Ганна, быстро спустив на плечи легкую кашемировую косынку, высвободила из-под нее ровно и гладко зачесанные назад и закрученные там в узел волосы. Дядька Степан прибрал в холодильник то, что могло испортиться, и, все показывая на дверь во вторую половину хаты, говорил:
— Та хата нада... Та хата...
Романовна широко раскрыла двустворчатую дверь и пропустила меня вперед, в более чистую, чем первая, но и более холодную хату,— видно, тетка Ганна весной перестала уже в ней топить, а передняя, само собой понятно, была сейчас согрета веселой беседою, шутками, а может, и звонкой песней за щедро накрытым столом.
Звеньевая достала откуда-то из шкафа целую пачку бумаг, много коробочек и все это выложила передо мной на круглый стол, застланный красным плюшем в больших цветах:
— Проверяйте.
Тут были депутатские билеты, грамоты с выставок, поздравления из райкома, обкома, коробочки с орденами и медалями. Тут же, еще ни разу не ношенный после торжественного вручения, ново и светло блестел орден Ленина.
— Проверяйте,— с гордостью повторила Ганна Романовна.
— А зачем же, тетка Ганна, проверять? Нет, я проверить ничего не буду. Буду просто радоваться вместе с вами вашим успехам. Вон у вас сколько наград, документов, депутатских свидетельств.
— А как же. Я и теперь депутат. В областном Совете. А бывало, что и в районном и в областном сразу. Тогда и туда надо, и туда. Мы ж перед сессией всегда раньше собираемся...
Несколько часов с заслуженной колхозницей — теткой Ганной
Конечно, вот теперь так мы и не видим, когда и как в колхозе что делается: когда сеется, когда жнется. А раньше, бывало, в борозде настоишься, за конем, за плугом набегаешься, пока всю картошку колхозную посадишь. Ни ног, ни спины не чувствуешь после. И то чуть не до самого сенокоса садим, бывало.
Ясное дело, коней нет, а с одних плугов заржавелых какой толк? И кто их знает, где они, те кони, за войну подевались. А когда немец пришел, так свои, обиженные на власть люди делили колхозных коней: по одному на две семьи. А сколько их погибло тогда, коней тех. Кто их считал. Это ж людей, и то...
А мы сами впряжемся, бывало, попробуем тащить плуг, но видим — тяжело. Тогда мы возьмемся за лопаты, на ладони поплюем, чтоб руки не скользили, да и давай копать, давай землю затравевшую ворочать. Лопатами всю посевную и проведем. По пять, а то и по восемь соток в день вскапывали. А как же... Копаем, копаем, а земля за нами, кажется, вслед и зарастает. Пока одно поле вскопаем — другое зарастет.
На разживу, когда нас освободили, пригнали мы с собой одного коня из Свираков — это под Дубровном там лагерь немец для нас сделал, там мы мучились и голодные и холодные — дороги ему, гаду, чистили. Привели, значит, коня. Но что ты с одним сделаешь? Тем более с калекой таким. Ей-богу, он чуть ли не на все четыре ноги хромал. Он уже только то и делал, что хоть воды нам бочку, бывало, привезет на поле. Мы лопаты в землю, напьемся — и снова за работу.
Так лопатами и вскопаем все поле. А потом зерно, какое есть, в котомки насыплем и несем сеять. А как же... Вот что наделала эта проклятая война. А осенью уже, когда сожнем, обмолотим, снова в те котомки насыплем, кто сколько поднять
сможет, и в Оршу на элеватор несем. До города шесть-семь километров, а там еще по городу сколько кружить надо, пока до того элеватора доберешься. В очередь, правда, чтоб сдать зерно, не становились: кто на телегах привез, у того спина не болит — немного и подождать может.
И молоко так сдавали. Нашли, не помню уже где, какую-то ломаную тележку, починили ее кое-как, колеса ржавые надели и проволокой привязали — чтоб не спадали. Бидоны поставим и везем на себе в Оршу. А дорога же тогда не такая гладкая была, не из асфальта, а мощеная, булыжная. Везешь эту тележку, а она по камням так уж грохочет, так подпрыгивает. Даже с горы не разгонишься. Везешь и боишься, чтоб вместо молока на завод сразу масло не привезти — собьется, думаешь, в бидонах, как в маслобойках, плескаясь.
Позднее уже, когда кони у нас появились, я с Татьяной Максак, соседкой своей, поверите ли, по девяносто возов навоза разбивала. А агроном тогда у нас была Шура Га-левич. Так она, пока не увидела, не верила. А потом и говорит: «Как же это вы, тетки, выдерживали такое?»
Молодые теперь не умеют так работать. Им сегодня давай только такую работу, какую они хотят и даже с кем хотят. С кем зря и в поле не пойдет. И уж никто не переработается. Нам, говорят, и по радио толкуют, и в газетах пишут, чтобы только часы работали. Отработал свое — и домой иди. Так, поверите ли, настолько уж точно кончают, что после восьми часов даже и улицу бесплатно не перейдет другая. А может, если надо, так и переработать стоит, и после часов своих остаться. Вон Броник, так тот ни с чем не считается. И в воскресенье придет со своего кирпичного, и после часов поработает, когда надо. Хоть он и пенсию получает.
Верите ли, ошалели наши люди с этими шифоньерами да обстановкою. Кажется б, все позакупили, все в свои хаты перетянули. А почему бы и не тянуть, если деньги есть? И завистливые какие-то люди стали. Если кто-нибудь большую, чем они, копейку имеет, так не знают, куда деться от зависти. И проверят, делал ли ты эту работу, не больше ли тебе записали, так ли все в ведомости... Мне уж некоторые говорят: «Когда тебе, Ганна, надоест звеньевой быть? Хотим и мы твои деньги получать». Берите, получайте. Увидите, легко ли те деньги достаются. Все лето бегаешь, все на ногах — присесть некогда. И все приходится мне женщинам чарку ставить: то досевки, то доборки...
Завистливые-то завистливые, но и ленивых, поверите ли, больше стало. И как только которая, скажем, кашлянула — эх, сразу бегом к доктору за бюллетенем. Получит и рада, сидит на печи. А то как же... А я так за всю свою жизнь, кажется, ни одного дня по прогулам не пропустила.
Раньше, бывало, мы вот с ним, со Степаном, за год тысячу двести трудодней выгоняли. Но что толку, если они севсем пустые были. По сто граммов на трудодень дадут, и живи как хочешь. Да еще целый день в Орше в очереди за хлебом простоишь. Когда купишь, а когда и не хватит: с пустыми руками домой вернешься.
А я работать сызмалу любила. Отец мой тоже был очень упрямый в работе. Захотелось ему на хутор за Оршицу перебраться. Это вон за Антавильскими лугами хутор такой был — Козловка. Перевезлись в ту Козловку. А тогда отец вскоре и помер, а мать так затосковала, тихой печали в голову набрала, ходит да плачет: «А зачем же мы сюда ехали? А что же мы теперь делать будем? Тут же надо лес корчевать, чтоб хоть какой-то кусок поля заиметь».— «Да перестань ты, мама,— успокаиваю я ее,— как-нибудь же проживем». Думали, может, кого найдем из своей деревни, чтоб на наше место переехал. Где там — никто не хочет. А потом уже я сама, когда немного окрепла, из того хутора снова в Андреевщину старую хату перевезла. И поверите ли, пока перевозили, так она совсем и рассыпалась. Потом уже я за семнадцать тысяч, на те еще деньги, купила себе новую хату в Бабиновичах.
Очень я в колхоз хотела — не могла на хуторе жить. Тогда же еще в колхозе и на поле и с поля шли с песнями и музыкой. Как заиграют, бывало, так хоть ты в Оршицу в платье бросайся и плыви на тот берег. А играл тогда так радостно на гармошке Матвей Медвецкий. Его сын Алексей трактористом теперь у нас. А сам Матвей в партизанах где-то на Украине погиб.
И Медвецкой Алены муж тоже из партизан не вернулся. Вот уж печальница, вот уж кто колхоз глядел и берег! Вот кого б заслуженной колхозницей сделать! Она все время коров доила. Она доила, а мы, кто помоложе, корм подвозили. Бывало, приедем, а она лежит на мокрой земле, дрова сырые в печку сует, а печка та низенько-низенько сделана. Вода холодная из котла капает на нее, дрова не горят, она дует-дует на них, бедная, а они только шипят. Теперь Алена уже на пенсии.
Сына ее, Гришу Медвецкого, вы, наверно, видели. Он ведь в Аржавке картошку сегодня сажал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я