Все для ванны, достойный сайт 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Как только стаивали в долинах и на горах снега вокруг Дубового, как только ласковое солнце прогревало землю, а ^ полонии прилетали теплые ветры, мы выходили на ниву перед нашей старой хатой. Кукурузные стебли торчали с самой осени — поникшие, трухлявые и шершавые от дождей и мороза. Чтобы снова вспахать
ниву, надо было сперва очистить ее и привести в порядок. Эта работа принадлежала нам, детям. Разве не с нее начинали мы приучаться к земле, привыкать к работе хлебороба? Разве не отсюда починались наши весны в селе? Те самые весны, что приносят благородное и очищающее душу беспокойство каждому, кто помнит: она, мать-земля, не только любит ласку, но и сама щедра и ласкова к каждому, кто не ленив в работе.
Мотыгой мы выкапывали стебли, заботливо стряхивали, оббивали землю с корней, чтоб стебли скорее просыхали и легче потом сгорали. Да еще нам мама говорила, что жечь землю на костре — не молимый грех, что земля тогда чует кривду и плохо родит. Может, то была всего лишь наивная мамина хитрость, чтоб мы старательнее стряхивали грунт и не выжигали плодородия из почвы. Но в мамину правду мы верили, как верят в святость.
Старшие копали, младшие сносили в кучи. Каждому из детей была работа. Все на ниве были захвачены вдохновением. Ведь мы встречали весну, чуяли тревогу и благородное беспокойство весны.
Нива уже стелилась гладкой, отдохнувшей пашней, уже по ней кучками-шатрами серело просохшее на ветру и солнце. И мы ждали того праздничного момента, когда мама позволит зажечь огонь.
Сначала белый-белый дым вздымался над нашей нивой. И нам казалось, что нива оживает. Дым клубился кудрявой тучей, склонялся к пашне гривой разгоряченного коня, медленно тянулся кверху, покуда грива не расчесывалась ветром, не взметалась под охапками стеблей красное, предвечернее пламя. Нива теперь уже жила. И было в этом что-то удивительное, колдовское, таинственное. Пахло дымом весны, который уже предвещает новое прорастание, новое цветение, новый урожай.
Тихо, незаметно вечерние сумерки окутывали село, а нивы все еще светили кострами — не мы одни собирались встречать весну! А небо светило звездами, мигало и дивилось на землю месяцем. Тересва шумела явственней, будто тоже чуяла весну — бодрилась. И во всем было так много от тайны рождения, от тайны прорастания.
В хату нам не хотелось. Мы носились вокруг костров, даром что костер грел только грудь, а плечи мерзли: половины к ночи еще дышали холодом. Но разве
после долгой холодной зимы не грела нас и радость первых по-настоящему теплых дней? Что там вечера!.. Пускай себе и с холодами!
Наконец мама дозывалась нас до дому.
У порога ждала нас тепло нагретая в большом горшке вода. Один другому сливал кружкой на руки, на лицо, на шею. Мы умывались неохотно — были усталые. Но сколько мы ни намыливались, как тщательно ни терли лица и руки твердыми конопляными рушниками, дым оставался с нами. Дымом пахли руки, когда мы несли ко рту ломоть хлеба, с дымом мы и ужинали, и ложились спать. И какой же был он сладкий!
С нетерпением всегда я ждал и любил те дни, когда приходил к нам дед Федор пахать волами ниву. На участке у нас стоял воз, мы, маленькие, игрались на нем, покрикивали на воображаемых волов, в то время как дедовы волы пахали. За плугом шел наш батько. Он надежно держал, а я восхищался, гордился им, и только одного понять не мог: с чего это он именно весной таким становится торжественным и праздничным? Только когда года минули, когда пришло познание мира, я все понял: батько мой не просто трудился на земле — он творил. Творил вдохновенно, возвышенно, и работа его обращалась в праздник.
Дед Федор вел волов за налыгач — для пожилого человека это полегче было, чем держаться. Наигравшись, напрыгавшись на возу, я хватался за палку и бежал на ниву погонять волов. Правда, погонять их не надо было: они свое дело знали — и порядок в борозде. Так степенно, так важно ступали они на ниве, будто и сами чуяли радость весенней пахоты. Еще бы! На селе весна — для скотинки радость!
На шляпах у деда и батьки торчало по зеленой веточке орешника. Им на Верховине убирались хаты на праздник, а мужчины украшались тем оревдиком один раз в году — на ниве, во время пахоты. И что бы вы думали, с какой целью? Для чего? А зеленый тот отросточек отводил гром и палящие молний, град и вихрь — этих лютых и непримиримых врагов селян. И до сих пор не знаю, чего больше в этом поверье — наивности или красоты? Мне кажется — красоты! Ею, видимо, можно оправдать поверье. И с детства сберег я доброе чувство к орешнику не только за щедрость его — какою радостью были для нас орехи, спелые, сладкие, вылущенные — они сами выпадали из гнезд, достаточно
было нагнуть осыпанную ими ветку. Я сберег свое чувство к орешнику и за поэзию поверья, и за дружбу с селянином.
Нива пахалась, и на участке у нас был настоящий праздник весны. Мы видели, как особенно сосредоточенной, серьезной становилась наша мама, когда выбиралась на чердак за семенем. Через плечо у мамы были перекинуты гирлянды золотых кукурузных початков, и будто царицей нив и урожаев спускалась она на землю, чтобы земля засела и уродила. Мы уже знали, что еще с осени отбиралось лучшее для посева семя! Ни за ничто на белом свете не сняли бы его с чердака. Это был неприкосновенный хлеборобский запас, и про него не раз мама говорила: беда тому, у кого землица по весне без семени осталась. Такого нерадивца селяне и за человека не почитали — от дедов-прадедов существовал закон: пашня должна быть засеяна, о семенах надо заботиться с осени.
Перед хатой на солнышке начинала мама шелушить семенное зерно. И цедились между пальцами золотые зерна в то самое корыто, в которое ставила она опару на хлеб, — только самая чистая посуда бралась на семена!
Оттого, наверно, что работала мама с той истовостью, что дарует красоту, казалась мне она помолодевшей, расцветшей, усмехающейся. В глазах ее вспыхивали искорки счастья и надежды. В выдолбленное из толстой вербы, пропахшее хлебом корыто драгоценными золотыми жемчугами сыпалось семенное зерно, а обок вырастала кучка белой шелухи.
Проходил дополуденный час.
Пашня блестела на солнце ровными-ровными бороздами, волы, серый и гнедой, жевали жвачку, а корм для пахоты батько тоже всегда приберегал хороший — мягкий, душистый. Какой бы затяжной ни выдалась зима, как мало корму ни было бы для скотины, а весна всегда находила припас для волов-пахарей.
Нашу ниву засевал дед Федор. Медленно набирал он горсть семян из большой конопляной торбы, осторожно, будто взвешивая что-то, мерил, напрягал руку и кидал зерно на пашню. Я смотрел на деда и не мог насмотреться — так между дедовых пальцев просачивалось зерно, будто ровными каплями падал золотой дождь на землю. Шаги деда по распушенной плугом ниве были мягки и легки — ни клочка земли не оставалось пустого.
Сколько ж весен, сколько нив потребовалось деду, чтобы так владеть своим умением!
Дед Федор высевал последнее зерно, снимал с головы шляпу и крестился. Уста его шептали что-то, исполненное надежды и веры. А очами оборачивался дед к лазоревым далям, из-за которых над Дубовым всходит солнце, — верно, просил для нивы погожего лета со щедрым солнцем, с нескупыми теплыми дождями. После надевал шляпу, клал на край нивы борону, кидал на нее плиту и деревянный чурбак <— чтоб глубже забирало, чтоб лучше боронилась нива-пашня.
Волы в бороне шли легко. Пашня размельчалась, зерно пряталось в почву для прорастания. Для урожая, для достатка.
И мама не теряла времени. Брала в руки мотыгу, выравнивала ниву при меже на самых краешках, где плугу не достать. О, наша мама знала цену и такого клочка земли. Верно, потому и зеленело у нее повсюду и всегда цвело, родило.
До вечера было еще далеко, когда весь пахотный инвентарь складывался на воз. Так уж бережно клали его, чтобы не повредить чего.
Дед Федор снова запрягал волов, и как же было нам не забраться на воз, чтоб хоть немного проехать. Ехали гуртом и радовались, что едем, и так хотелось, чтоб дорога была длинной-предлинной. А она была на диво коротка. Оттого, наверно, что у потока дед останавливал волов и протягивал к нам добрые свои руки, чтоб каждому помочь сойти на землю...
Потом воз с большими дедовскими волами удалялся, тарахтел на выбоинах неухоженной полевой дороги.
Мы все стояли и глядели вслед, словно бы это не воз катил да катил от нас, а уходила детская наша сказка. А потом возвращались домой, как возвращаются с радостного праздника весны.
Мама и батько еще были на ниве. Держа в руках по палке, шли пашней, будто искали чего-то. А по правде, ничего такого не искали, просто выглядывали, не осталось ли где-нибудь зернинки поверх почвы, и чуть завидят — старательно запихивают палкой в почву, чтоб не отлынивало да не попало вороне в зоб. И не было в том ни скупости, ни нищенства, а, верно, была добрая смолоду наука, как дорожить и как ценить любое зернышко, любую малость насущного хлеба. И для нас, для малышей, была здесь не сказанная и не писаная, не вдолбленная долгими да нудными сентенциями наука.
Детские годы давно прошли, а и ныне чую я весенний сладкий дым нив. Он дорог для меня, особенно когда на землю снова приходит благодатная весна с заботами для хлебороба, с добрыми ожиданиями и щедрой надеждой. В такую пору и в моем сердце завивается, прорастает и бушует радость.
На том месте, где стояла давняя наша хата, ныне уже стоит новая. Только откуда и когда бы я ни приходил к родимому жилью, что бы ни занимало мое воображение, какая бы ни волновала дума, всегда я прихожу только к нашей старой и ветхой хате.
Почерневшей дранковою крышей тянулась она круто в гору. На этой крыше снег зимой, сколько бы его ни выпало, не держался. Бывало, белеет утром наша хата под выпавшим за ночь снежным покрывалом, а растопит мама печку, прогреется крыша дымом — и только загудят, падая под окна, снега. Во время проливных дождей вода по крыше стекала быстро. Высокая крыша — это была не просто выдумка мастера, это была целесообразность!
Одним окном родовое наше гнездо на запад поглядывало, на гору Ясенову, и словно переговаривалась с ней наша хата — подмигивала ей, коли заходило солнце, коли на вершинах выпадал снег, коли на горе бать- ::о сушил сено и складывал в дороги.
Маленькими мы не раз торчали на коленках перед окном на Ясенову. Заглядывались на нее, нахмуренную осенними ветрами и туманами, — и будущая весна и лето казались такими далекими-предалекими.
Двумя окнами наша хата глядела на село, мы жили на околице. Все кругом нас заросло, и виден был из нашей хаты один только высоченный купол кирпичной церкви. Но уж коли очень хотелось нам побывать в селе, хоть бы и мысленно, вскарабкивались на пригорок, пробирались чащей выше, выше и вот уже видели всю долину Дубового с хатами, нивами, садами, а им конца и краю не было.
Поперек всей хаты тянулась неширокая веранда. Здесь, на веранде, хранила мама связки конопли, белые,
моченные в речной заводи. У входных дверей, направо, в углу веранды зимой всегда серела кучка песку. Его притаскивали с речки, чтобы зимою было что подмешивать в корм курам.
Вижу я в своем воображении порыжевший, почерневший сруб нашей хаты, обведенной полосками — известка с синькой — на швах меж брусьев. Это всегда так украшало нашу хату! А еще я вижу ввинченные в сруб крюки и на крюках снопики-пучки заботливо припасенной лекарственной травы. Зверобой и мята, ромашка и чебрец, шалфей и ноготки — все-все было в маминой аптеке на всякий случай, хотя она и говорила нам, когда допытывался кто-нибудь, к чему все эти травы: «Пускай висят там — есть не просят, не мешают, пускай, хоть и не понадобятся!» Самый длинный крюк под крышей всегда был принаряжен большой охапкой кленового листа. На листьях мама пекла хлеб. Домашний хлеб — это ж целое таинство. Вот подходило уже в корыте тесто и приятно пахло, в печи приветливо потрескивал огонь, мама распаривала кленовый лист для паляниц. И высушенный, хрупкий лист становился податливым, душистым. Все наполнялось торжественной праздничностью и доброй уверенностью, когда на стол клались свежие хлебы. Силы праведные! Да разве нам в прошлой нашей крестьянской хате могло мечтаться о большем лакомстве в будни, чем этот теплый домашний, мамой выпеченный хлеб!
А к этому всему и молоко от нашей коровки Ружаны. Как мало, как мало нам тогда было нужно! Какими неизбалованными, не искушенными в угождении желудку были мы тогда!
Под крышей нашей хаты были маленькая и большая комнаты. Но сколько б ни насчитывалось нас в семье, теснились мы всегда в одной, в той, что поменьше, комнате. Даже когда девятеро нас — пять сестер и четыре брата — ютились здесь, и тесно нам не казалось. Теперь-то и не поймешь, как это мы в этой комнатушке умещались. Одно только я помню: ни разу мы не заспорили — кто где за завтраком или обедом сядет или где ляжет спать. А спали мы то на большой печи с пузатой дымовой трубой, то на широченной дощатой кровати, на лавках вдоль стен. А кто-нибудь из нас — непременно в зыбке. Так и не припомню, снимали ту колыбель с крюков хоть на одну белую зиму? Вроде бы нет, не снимали. Потому что не успевал один ребенок подрасти,
как уже сменял его вновь народившийся. Вот тут-то и
случались единственные, наверно, в нашей хате недоразумения и конфликты, когда какой-нибудь, в длинной еще рубашонке, никак не хотел примириться с тем, что надо уступить другому зыбку. Вот и залезал в нее бедняжка, чуть только представлялся случай, устраивался в ногах у грудничка — и снова посвистывали над ним, поскрипывали крючья, кованные в кузнице первостатейным мастером. Дно в зыбке из вербовой доски, чтоб не поддавалось влаге, не сырело и не гнило, чтоб держалось долгие-долгие годы. И никто из нас не удивлялся, коли вдруг цедила зыбка ручеек — ребенок сладко спал при этом. От струек да от ручейков дно зыбки словно еще проконопачивалось, еще выносливей становилось. Да и вся зыбка не только от комнатного тепла, от пару да от дыма — еще и от годов своих немалых — пожолкла, покраснела, поду билась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я