https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Blanco/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Саулюс вслушивается в его слова, поднимает голову, вскакивает, пробегает немножко, опять садится на лужок, выдергивает пучками траву и отбрасывает.
— Мать даже сейчас верит, Вацловас,— ты слышишь, Вацловас! — что душа отца живет в этом дереве. В неживом дереве живет.
— Если живет, значит, оно живо, это дерево.
— Живо, я говорю. И человек, и дерево — из той же самой земли, корни в земле... Я вижу людей-деревьев, слышишь? Это юность и старость, радость и боль, борьба и смерть, порыв и победа... Ты понимаешь меня, Вацловас?.. И я когда-нибудь... Наверное, когда-нибудь... Ты не смейся, Вацловас,— просит он тихо, даже как бы виновато.— Я только тебе... Если что и сделал... нет, нет, я ничего еще... Я боюсь даже подумать...
Йонелюнас садится рядом, потом откидывается на спину, кладет руки под голову и расширенными глазами смотрит в небо, а может, на эту серую точечку — заливисто поющего жаворонка.
— Как у тебя дела, Вацловас?
Йонелюнас, видно, не расслышал вопроса, потому что долго молчит, прильнув к земле.
— Пустился по дороге, не думая ни куда, ни зачем. Говорю, пускай дорога меня ведет... У одной развилки остановился, спрашиваю: «Какая это деревня, дед?» — «Лепалотас»,— говорит. «Лепалотас? Вроде слышал где-то».— «Может быть,— соглашается старик.— Недавно доярке орден нацепили, газета писала».— «Нет, нет,— говорю,— не по газете знаю. Может, человек какой...— И вдруг вспомнил: — Не из вашей ли деревни Йотаута? Художник Йотаута?» — «А как же, у брата своего сейчас гостит, как нарочно...» Вот оно как, Саулюс.
— Сказал, что я тут?
— Сказал.
— Откуда они знают?
— Деревня все видит.
Деревня никогда глаз не закрывает, слышал ты еще в детстве.
— Как славно, Вацловас, что ты приехал,— говорит Саулюс и растягивается рядом, а перед глазами его без устали бегут деревья, люди; хотя корни глубоко сидят в земле, они бегут, бегут...
Благоухающий луговыми цветами и доспевающим тмином покой плотно окружает двух мужчин на берегу Швянтупе. Они молчат, долге} молчат так, утопая в траве, чувствуя, как ласково пульсируют чудодейственные земные токи, поднимаясь в ясные просторы, к полуденным звездам. Останавливается время, исчезает мир с запоздалыми трелями жаворонка, ничего не остается. Ничего, ничего... Только это теплое дыхание, прикосновение земли и небес. «Чувствуешь, Вацловас?» — хочет спросить Саулюс, но не может — губы зажаты нежной ладонью тишины. Вацловас глубоко вздыхает, находит руку Саулюса, кладет к себе на грудь, слева, где сердце.
— Пора,— жестко говорит Вацловас.
На проселке сереет маленькая горбатая легковушка. Как Вацловас умещается в ней, удивляется Саулюс, провожая взглядом удаляющегося по полю приятеля. Окликнуть его, побыть вместе, пригласить, чтоб остался на весь день и на ночь? Нет, он молчит, губы на замке; не Вацловаса он видит, высокого и крупного, с перекосившимися как под ношей плечами,— видит корявое наклоненное ветром дерево; деревья идут против ветра... идут, идут...
Саулюс снова кладет на папку чистый лист, снова скачет в его руке карандаш. Солнце обжигает спину, ноет затылок, гудит в ушах. «Я, художник Мигель Габес из несчастного Чили, сейчас пишу картины левой рукой. Левая рука ближе к сердцу, а сердце ничто не заставит замолчать». Отрубленная правая рука словно ветка дерева. «Я, художник Мигель Габес...» Автоматная очередь в сердце. В сердце отца... В сердце земли... «Я, художник Мигель... из несчастного Чили...» Пули в отца, в чилийскую мать, в бойца Интернациональной бригады в Пиренейских горах... Ничто не заставит замолчать... замолчать... Я вот молчал. Не нашел времени, чтобы выслушать брата Людвикаса, не захотел. Отдающие плесенью, набившие оскомину разговоры стариков о прошлом, вздохи героев тех дней... Кто расскажет за не го? Ведь это его голос я услышал там, в Пиренеях: «Я
хочу домой...» Кровь брата заговорила во мне, по сей день я слышу ее, подушечками пальцев чувствую, когда вожу карандашом, она пульсирует в висках, клокочет в сердце, и я до смерти боюсь, мне кажется: что-то должно случиться, не сегодня, так завтра или через неделю... Мало мне того, что уже случилось? Дагна вернется, и все будет по-прежнему. Нет, не будет... по- прежнему... Не будет, я уверен, а ведь жду чего-то, тешу себя надеждой... Боюсь подумать, что скажет Дагна, увидев мои работы. Увидит ли? Пожелает ли увидеть?»
Саулюс в бессилии горбится, глаза его блуждают по зеленому полю, он глядит в себя, как в глубокий колодец. Внезапно сует папку под мышку, смахивает со лба испарину и бредет по теплой траве.
— Мама...
Мать дремлет на веранде. Или просто на минутку присела и закрыла глаза. Ноги устали. А духота какая... Около хлева скулит пес, видно, миска пустая, куры бродят вокруг избы — тоже не кормлены.
— Мама...
— Ты был там?
— Был, мама.
— Как-нибудь поможешь мне сходить. Одна не смею.
— Это недалеко.
— Для меня все дальше и дальше.
— В пятницу отцу исполнится сто лет.
— Я все считаю. Еще три дня осталось. Ужас какие длинные дни. Каждый будто целая жизнь.
Мамины руки покоятся на коленях. Сколько дел они переделали, тебя, поскребыша, пеленали и придерживали при первом шаге, ласково голову гладили и больно наказывали,— а сейчас усталые, отяжелевшие, увядшие, из одних жил да морщин, со скрюченными пальцами, извилистыми, будто корни дерева.
— Я хотел спросить, мама... Ты письма Людвикаса когда-то привезла...
— Сколько лет они здесь, а тебе теперь понадобились.
— Надо.
— Приходил тут один такой. Деньги предлагал за бумаги Людвикаса. Показала на дверь. Стыда нет — заплатит и возьмет, как собственное.
— Могу я их посмотреть, мама?
— В сундуке. Открой, найдешь.
В детстве Саулюса манил таинственный мамин сундук. Окованный затейливо изогнутыми железными полосами, работы деревенского кузнеца, размалеванный желтыми пятнистыми бабочками, он и по сей день стоит в углу горницы. Теперь уже не заперт. В нос шибает острый дух нафталина, аира, холстов. Как и когда-то. И крышка сундука оклеена изнутри старыми открытками и разноцветными журнальными картинками: и котята в корзине, и белочка с орехом, и высокие дома, и зеленые пальмы на берегу моря, и горы... «Что это, мама?» —спрашивал Саулюс, показывая пальчиком на картинку с зелеными горами и красными домиками. «Это Альпийские горы, отец говорит. Там его ранили, на австрийской земле».— «А тут что?» — «Убери пальцы, прижму»,— крышка опускалась, скрежетал ключ, и Саулюс ждал следующего воскресного утра, когда маме снова понадобится праздничный платок или штука холста. Те же самые манящие картинки дальних стран по- прежнему лучатся детством.
В полупустом сундуке на белых льняных простынях Саулюс видит квадратную картонную коробку из-под торта. Ставит на стол у окна, открывает. Большой конверт, на нем надпись: «1937 год». Под ним другой конверт, третий. Уложены, как в могиле... По спине Саулюса пробегает холодок, судорога сжимает горло. Он закрывает коробку, отодвигает в сторону и садится, облокотясь на стол.
...Какое у меня право врываться в жизнь Людвикаса, которая меня так мало интересовала, пока он был жив? Кто мне дал это право? Мать? Ах, Людвикас, Людвикас... Ты весь мир обошел и всюду находил общий язык с людьми, только родному брату остался чужим. Ты виноват? Я виноват? Кто же виноват, говори, Людвикас? Слишком поздно я тебя спрашиваю, сам знаю.
Неужели сегодня мы не можем поговорить с тобой?
1937 год... Я впервые пошел в школу. Мама повела через всю деревню. Лаяли собаки, встретившийся на дороге Крувялис спросил: «В науку отдаешь поскребыша, Матильда?..» — «Человеком сделают»,— гордо ответила мать. Но едва оставила меня одного в огромном классе, я так испугался, что не выдержал до конца урока, бросился в дверь и побежал домой. Догнали два ученика постарше, притащили обратно, а учитель сурово прикрикнул: « Сиди!»
1937 год... В то лето по лугам вдоль Швянтупе пришел Людвикас. Его девушка была похожа на Крувялисову Магде, пожалуй даже красивее. Но я любил Магде и не смотрел на ту, что привел Людвикас. Меня только удивляло ее имя — Эгле. Эгле — королева ужей... Эгле, полюбившая ужа Жильвинаса. Меня страшил конец этой сказки, когда Эгле проклинает своих детей, я хотел предостеречь Людвикаса, чтоб он поостерегся, но не посмел.
1937 год...
В конверте ни единого письма, только потертая школьная тетрадка.
«Я постоянно оглядываюсь на прошлое, хотя знаю, что ты не придешь из него. Давно потерял все надежды и, проснувшись ночью, больше не надеюсь услышать за дверью твои шаги. Словно дряхлый старик, спокойно думаю о своей юности, о развеянных ветрами грезах, хорошо зная — ты не вернешься, не позовешь, не прикоснешься. Ничего у меня нет из тех дней — ни малейшей вещицы. Твои письма, твою фотографию у меня вырвали из рук. Только надежду — найти тебя — не смогли отобрать. А сейчас не осталось и надежды. Ничего больше нет, даже жизни, которую я тихо, спокойно... я сам... Остался год, а может, только месяц жизни. Неважно, что врачи говорят — все будет хорошо. Я чувствую, они сами не верят в свои слова, но отвечаю: «Конечно, все будет хорошо...»
— Все будет хорошо,— сказал я, когда, уткнувшись в мое плечо, ты хотела скрыть слезы; ты стеснялась своих слез, но не могла справиться с собой.
Ты привыкла говорить родителям правду и, когда они однажды спросили, где ты пропадаешь по вечерам, растерянно замолчала. «Кто он?» — прямо спросил отец. «Работает... мостит улицы». Отец снисходительно улыбнулся: «Романтика?» — «Нет, папа, я всерьез».— «С чернорабочим?» — «Он бывший учитель, папа».— «Бывший? Почему бывший?..» Ты испугалась. Не стоило об этом говорить. «Почему он бывший учитель, дочь? За что его вышвырнули из учителей? Спился? Или неуч? А может... » Отец не переставал
спрашивать, но ты только качала головой: «Нет, нет, папа. Он хороший... он честный, и я люблю его...»
— Не думай плохо о моих родителях, Людвикас,— просила ты, глядя на меня влажными глазами.— Они неплохие, поверь. Тебе надо познакомиться с ними, узнать. И они тогда, наверное, иначе о тебе станут думать. Ты придешь к нам в гости. Я уговорю папу. Главное — уговорить папу, а мама — как папа скажет. Ты не думай только...
— Я их понимаю, Эгле. Мне кажется, я их хорошо понимаю.
— Правда? — обрадовалась ты, снова прильнула к плечу, на этот раз с радостью, твои пышные волосы щекотали щеку.— Папа хороший адвокат, его люди уважают. Главное, он справедлив, помогает людям. Тебе интересно было бы с ним потолковать, я все сделаю...
Но в другой раз ты даже не обмолвилась о том, чтобы я шел в гости. Мне, по правде говоря, не верилось, что когда-нибудь побываю в твоем доме. Не потому, что твои родители были мне подозрительны. Они шли своей дорогой, а я — своей, у меня было столько дел, что я все глубже погружался в них. Тебе об этом я говорил лишь намеками, ведь я не мог сказать, где пропадаю, с кем встречаюсь. Мне казалось, ты понимаешь меня без слов, чувствуешь своим женским сердцем. «Изучаю испанский»,— как-то оправдался я. И это была правда. «Зачем он тебе?» — «Сейчас перед глазами всего мира Испания»,— ответил я и заговорил о несправедливости и гнете, о людях, которые сражаются за иную жизнь. Говорил я пылко, готов был с голыми руками наброситься на буржуев. В жутковатом полумраке Дубовой рощи ты успокаивала меня, просила говорить потише. «Для меня это не ново»,— сказала ты. «Что не ново?» — «Такие разговоры. В университете слышала, студенты не молчат. Однажды даже листовку мне дали: «Долой фашистский произвол...» Я расцеловал твои щеки, глаза. Я был счастлив, что ты такая, что так похожа на меня.
— Нам надо обвенчаться,— сказала ты в тот вечер, когда мы шли из Лепалотаса, из моего родного дома, и сказала так просто, что я понял: ты давно об этом думаешь. Но для меня эти слова были настолько неожиданны, что я растерянно замолчал.
— Людвикас, может, я что-то... прости...
— Ты угадала мои мысли, Эглуже.
Я поднял тебя на руки и понес по тропе мимо цветущего клевера. Воскресный вечер благоухал медом, кругом жужжали пчелы, длинные тени стелили нам пушистую постель, и я уложил тебя на эту постель под кустом орешника, за которым весело журчала речка. Ты не сопротивлялась, только мучительно простонала, совсем тихонечко; этот стон напугал меня, но твои руки, жаркие, просто обжигающие, обняли меня еще крепче...
— Теперь ты мой, Людвис...
— Теперь ты моя, Эглуже...
Так мы поклялись друг другу.
Потом я сказал:
— Мы поженимся, Эглуже. Мы обязательно поженимся.
— Я не хочу возвращаться домой.
— Тебе нелегко дома?
— Нет, нет, родители у меня хорошие.
Твой голос гас, задрожал, и я понял, что не стоило спрашивать. Я обязан тебя освободить, увести в другую жизнь. Но какую жизнь я мог тебе предложить? Я снова сменил работу, оставил прежнюю комнатушку. Так товарищи посоветовали, так было нужно, я знал. И злился на себя, почему раньше не открылся, не сказал, что собрался предпринять. Молчал затаив дыхание, не смел раскрыть, думал, не поймешь меня, еще подумаешь бог весть что; может, даже проговоришься кому-нибудь. Так и носил в сердце свою невысказанную мечту, она жгла меня, манила и требовала повиновения. Я молчал. Я долго молчал, еще крепче обнимая тебя, словно в страхе, что ты убежишь, узнав мою тайну.
— Я готовлюсь в долгий путь. Я сам это решил, и не будет иначе.
Сказал резко, может, чуть громко в вечерней тишине.
В твоих глазах отражалось высокое небо. Оно омрачилось, голубизна покрылась тучами.
— Далеко?
— В Испанию.
Ты села, не спуская глаз с моего лица.
— Там война,— сказала ты.
Я говорил об интернациональных бригадах, о борьбе за свободу Испании, о том, что будет значить для всего мира эта борьба и победа. Впервые я об этом заговорил
с такой простотой и легкостью, словно собирался прогуляться по парку лунной ночью. Ты слушала молча, не спуская взгляда с моего лица, с моих губ.
— Мне холодно,— наконец сказала ты.
Я набросил на твои детские плечики свой пиджак и все говорил, рассказывал, мне даже показалось, что я не столько тебя стараюсь убедить, сколько самого себя,— чтобы вдруг не заколебаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я