Выбор супер, суперская цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В чуть приоткрытой щели люка плыли высокие деревья, белая земля, и снежные дробинки сердито стучали по гулкой крыше... ...
— А если у меня будет ребенок? — осторожно спросила Шура.
— А какое это имеет значение? — усмехнулся Иван.—У него все будет с самого начала...
— А зачем же тогда я живу? — удивилась Шура.— Вот я счастливой была... Места себе от счастья не находила и помню каждую минуту счастья... Значит, во мне это счастье записано, как на патефонной пластинке. И никогда не забудется. И если у меня будет когда-нибудь ребенок, я ему вместе с кровью передам и маленькую...— Шура весело засмеялась,— совсем маленькую патефонную пластинку, похожую на мою. И когда-нибудь он проснется,
увидит белый потолок и зайчик... Или просто в окно посмотрит... и станет смеяться. Ты видел, как улыбаются дети? Он говорить еще не умеет, пузыри губами пускает, а улыбается чему-то... Чему, Ваня?! Это чья-то радость в нем играет. Или мамкино счастье поет...
— А ты...— начал Иван, но Шура положила ладонь на его губы, и он смолк.
— Ты не спорь, не спорь,— торопливо сказала Шура.— Рождаются же горбатые от горбатых? А у нас неподалеку в одном доме у матери шесть пальцев было на- руке, и у дочки, и у сына по .шести, ты представляешь? Так почему же счастливые не могут передать детям свое счастье?
— Ну, а что же за дети будут от сегодняшних людей? — вдруг сказал Иван.— Счастья-то не очень... Ты передашь своему ребенку, как я тебя больную на платформу не пускал, штыком в грудь толкал? Или как тот пацан застрелился, о котором ты рассказывала? Это не дети будут, а... Лучше уж им таким никогда не рождаться.
Шура не ответила, перевернулась на спину и заложила руки за голову.. Железный люк поскрипывал под ветром. Снежинки залетали в щель и катились по лицу, тая на шее. Она слушала звуки вагона. На три такта стучали колеса. В углу нар храпел кузнец Синченко. Он был холостяком и ни от кого не отгораживался. Его корявые голые ступни нависали над проходом, а голова упиралась в стену. Спал он всегда в одной майке и помятых брюках, но в теплой шапке с завязанными под подбородком тесемками,—боялся простуды. Чуть дальше, ближе к свету из полураскрытой двери, сидела на нарах девочка шлифовщика Третьякова — худенькая, бледная и молчаливая. Целыми днями она шила платья для своей тряпичной куклы. Распарывала и начинала заново. Лицо у цее было серьезное, со взрослыми тенями под запавшими глазами. Напротив, через проход, висело стеганое одеяло, отгородившее молодоженов Яковлевых. Оттуда по ночам доносились шорох, иногда — смех. Одеяло новое, шелковое, стеганное в крупный ромб. А днем Яковлевы чаще в ссоре. Они не разговаривают друг с другом. Сам Яковлев, кривоногий, белозубый цыган, часами играет в домино, азартной руганью доводя себя до веселого бешенства. Жена его, ленивая женщина лет тридцати, какой уже раз заново перечитывает поваренную книгу, с наслаждением декламируя вслух особенно полюбившиеся блюда. А. еще здесь жила семья грузчика Иванова — шумная, большая, состоящая из одинаковых крупноголовых детишек и медлительных, скулас-
тых похожих на добрых лошадей, родителей. Семья строгальщика Кострова занимала угол нижних нар. Костров — чахоточный, заросший черными волосами, любил петь и часто, под вечер, когда все уже ложились на свои места, заводил украинские песни мягким и слабым голосом.
Эти люди приютили Шуру, дали ей место рядом с собой, на досках. Они зачислили ее подсобной рабочей на еще не существующий завод и помогли оформить продовольственный паек. Она готовила себе отдельно, в большой консервной банке. Продукты берегли каждый под своей подушкой, но воровства не было. Ели на нарах, собравшись семейным кружком. Каждое утро вслух читали газеты, которые приносил комендант, обсуждали вести с фронтов. Больше всего скучали по работе, о ней вспоминали часто и помногу. Пожалуй, это была главная тема разговоров мужчин и женщин. Разбирали типы токарных и строгальных станков, виды сварок. По косточкам, перебирали бывших начальников и мастеров, пересчитывали заслуги любимых и до сих пор не прощали ошибки провинившимся...
Вот уже вторую педелю грохотал состав. Миновали Уральские горы. Началась Сибирь. Станция от станции находились на громадных расстояниях. Тайга подступала к полотну дороги. Места казались хмурыми и дикими. Странно было, когда вдруг на опушке они видели стог сена или ровную поленницу березовых дров — значит, и здесь жили... А паровоз тянул все дальше, дальше... По уже ползли от вагона к вагону слухи, что скоро путешествию будет конец. Страшные вещи рассказывали о конечном пункте эшелона. Непроходимая тайга, промерзшие землянки и снег выше горла ожидали бывших южан. И строить надо будет с самого начала, от первого столба, вколоченного в обноску котлована сборочного цеха, до проходной будки. И жрать там нечего, подвоза нет...
Старуха Фирсова часами стояла у раскрытой двери, обернувшись, всегда кричала одно и то же, зло и растерянно:
— Гиблые места, гиблые!..
— Живы будем, не помрем! — отвечал ей Яковлев и грохотал костяшкой домино о крышку бабкиного сундука.— Отойди, старая, простудишься!
— Замолчи, цыганщина! — огрызалась старуха.— У вас, цыганов, никогда дома не было, вы не знаете, что такое чужбинушка... Горе-то, горе наше, снегом усыпанное, морозом побитое... Сдохни ты, Гитлер, раньше, чем родился,
Да покройся ты болячками, чтоб ни сесть, ни встать, ни до ветру сбегать, как все люди порядочные...
— Постыдилась бы, мама,—укоризненно говорила мать Ивана, худенькая, с тяжелым пучком волос на затылке Таисия Петровна. Он'а краснела, как девчонка, а кончик носа бледнел, словно отмороженный. Ее муж, лучший лекальщик завода, пропал на фронте без вести, и она часто плакала в углу нар, думая, что ее никто не видит. Однажды все слыхали, как поздней ночью старуха учила ее жить. Женщины говорили тихо, предполагая, что все спят.
- ...Не вернется он, мама, не вернется,— шептала Таисия Петровна.
— А ты почем знаешь?! — сердито перебивала старуха.
— Сердцем чувствую;.
— Глупости! Грамотная, а такие вещи говоришь?! Ты же учила, что такое сердце. Два желудочка, два предсердия. Я ж помню, еще Ванятка бубнил...
— Ой, мама, не надо... Зачем вы так? И, сами знаете, писем нет, похоронка пришла...
— Ну, ежели ты от одной бумажки смирилась — старухин голос наливался злостью,— то грош цена твоей Любови. Да ты никому не верь! Ничему! Ни похоронкам, ни друзьям. Пока сама не удостоверишься. Через пять, через десять лет найди то место. Разгреби траву, на землю ляжь... Вот тут-то уж твое сердце подскажет — он ли там, чи кто другой. А до этого не вой! Не порть людям настроение. У каждого свое... Если уж складываться вместе — то уж лучше радостью, а с горем пока подождем. Разные люди бывают. Иной и на чужом горе надорваться может...
Жители вагона не спали. Лежали, притаившись, слушая в темноте голоса. Еще месяц назад, наверно, эти люди не знали друг друга, а теперь над всеми ими была одна жестяная крыша, общие доски нар, и от хода товарняка дрожали отгородившие их тряпичные стены, зыбкие, словно их надежды на будущее... На возвращение домой... Что выживут дети... Вернутся пропавшие без вести...
Женщины говорили. Синел снег. И стучали колеса. А в их бесконечных трех тактах можно было прочитать все, что кому хотелось,— и возвращение, и счастье на чужбине... увеличение пайка, примирение с женой, работа высохшим от безделья рукам...
Менялись паровозы. На остановках люди в замасленных полушубках чертили мелом на стенках теплушек адреса, Скрипели под колесами переходы стрелок. Мелькали
Станционные вывески, укрытые попонами заиндевелые лошади. У полосатых шлагбаумов стояли мужики в тяжелых, до подошв валенок, тулупах и в больших шапках. Через шею у них на тесьме болтались рукавицы, сшитые из собачьего меха — лохматые, полуметрового, размера... Спокойный, заснеженный мир. Избы, сложенные из толстых бревен и окруженные высокими заборами... И среди всего этого — восемнадцать грохочущих деревянных коробов, наполненных двухнедельной давности воспоминаниями о падающих стенах, пылающих домах, о криках оставшихся на перронах... Сквозь каменное спокойствие взгорбков тайги, сквозь серую тишину одноэтажных городков, затерявшихся в лесах, гремя стальными сцепками и стуча буферами, катились вагоны, пропахшие дымом, забитые тряпьем, раздавленными в сутолоке отступления чемоданами, с плачущими детьми, с женщинами, получившими похоронки... На открытых платформах, зализанные желтым маслом., покачивались громадные станины. Накрытые жестким брезентом, строгальные станки тяжестью металла налегали на пружинящие рессоры колес...
— Живут еще люди,— говорил на остановке Яковлев и втаскивал мешок.— Па базаре чего только нет... Сало— в ладонь, ей-богу! Кто давал деньги на молоко? А ну, разбирай!
И он вываливал из мешка на стол застывшие круги молока. Вначале всем было странно, но потом привыкли к тому, что молоко здесь продавали замороженным. Оно белое, как известка, сверху маленьким желтым вулканчи-ком поднимаются всплывшие сливки, и воткнута неостру-ганная палочка. Можешь взять за нее молоко в руки и рассматривать его со всех сторон, как тебе нравится.
Поели и пельменей. Стоили они страшно дорого, и купили их у рябого мужичка не за деньги, а выменяли на вещи. Отдали почти новый пиджак, шерстяную юбку и паровой старинный утюг. Зато пельменей принесли столько, что каждому хватило по одиннадцати штук. Мужичок недаром хвалил пельмени. Были они с перцем, с салом и, промороженные насквозь, звенели, как ледышки.
Мужичок примерял длинный ему пиджак, заворачивал рукава, оглядывался через плечо, стараясь заглянуть на спину — не морщинит ли? А рядом с ним стояла его жена
и держала шубу.
— Хорошая вещь, хорошая,— согласился мужичок, и глазки его забегали по лицам, словно ища сочувствия своим словам,— Довоенная вещь, она себе цену знала...
И юбка тебе будет хорошая,— кивнул он жене.— Ить время какое пришло странное. Вроде как назад все возвращается, В тридцатом все позабирали, а теперь, глядишь, назад плывет. Этак мы с тобой, старая, опять куркулями станем, ей-богу, станем,— он хохотнул, повертелся перед базарным людом в несуразно широком и длинном пиджаке, и кое-кто возле него заухмылялся, посмотрел на приезжих весело-насмешливым взглядом.
Яковлев, подпрыгивая от холода в своем куцем пальтишке, беззлобно отшутился:
— Да бери, бери, парень, нам не жалко. Война окончится—во все заграничное оденемся... А тебя не тронем. Надо же кому-то и старье снашивать...
— Так смотря ж как она окончится,— прищурился, мужичок.
— Правильно закончится! — звонко выкрикнул Иван. Всё обернулись к нему, и он, смутившись, спрятался за спину кузнеца Синченко.
Когда шли к эшелону, все молчали, один только Яковлев крутил головой и, не то с восторгом, не то с возмущением бормотал:
— Ну, жлобы кулацкие, ну, жлобы... Живут здесь — бога за пазухой греют...
— Ладно, кончай,—перебил сердито' Синченко,— Аппетит испортишь... Дрова бы лучше собирал.
Они разбрелись по рельсам, подбирая со шпал обломки досок, куски угля и мазутные тряпки.
А пельмени были отменные. Поев их, Яковлев хлопнул Ивана по спине и сказал:
— Хороша страна Сибирь. Будешь возражать?
— Где уж тут мне возражать,—вдруг складно произнес Иван.— Я могу лишь пожелать: слишком много едоков, не остаться б без портков!
— Что?! — протянул удивленным голосом , Яковлев.— Да ты, братец, стихами говоришь? Может быть, ты стихи пишешь? Люди добрые, глядите, поэт у нас обнаружился! Пушкин, едри его в нос!
Иван сидел красный, не смотрел на людей. Старуха Фирсова постучала ложкой по краю нар и сердито прикрикнула:
— А ну, тихо, цыганщина! Никто и тебе не воспрещает говорить красиво... Цыц! А ты, дуралей,— обернулась она к Ивану,—не красней, как девка, а то могут подумать, что глупостями занимаешься! Кабы он за это деньги полу-
чал, то срамно, а так, за ради удовольствия... людям веселее!
Иван оттолкнул табуретку, ничего не сказал и полез на нары. Шура насмешливо фыркнула,он на мгновение обернулся, и она увидела его метнувшийся к ней испуганный взгляд. Она замолчала. Затем поднялась и подошла к приоткрытой двери. Дохнуло холодом. Снежинки застучали о голые ноги. Паровозный дым смешивался с темнотой, и ночь была рваной, с одинокими гаснущими искрами, словно эшелон несся среди облаков. Шура чувствовала, что на нее смотрят с верхних нар. Теперь она ловила на себе этот взгляд каждую минуту, что бы ни делала. Варила ли суп, помешивая в консервной банке алюминиевой ложкой, штопала ли платье, раздевалась в своем углу — стоило ей поднять голову, и она встречала убегающие в сторону глаза Ивана. Они смущали ее своей бесхитростной голубизной. В них были какое-то детское любопытство, испуг и, в глубине, взрослая настороженность запрятанной мысли. Все валилось из рук. Она злилась, не разговаривала с ним, мысленно пыталась разобраться в этих непонятных взаимоотношениях, чувствовала какую-то тревогу, которая заставляла ее часами стоять у раскрытой двери. Иногда подходил Иван и молча останавливался рядом, упершись грудью в доску, положенную поперек проема. Уже все ложились спать, прикручивали до отказа фитиль керосиновой лампы, а они все стояли, не перебросившись ни словом. Ночь была не одинаковой. Она то бледнела от снега, то становилась дымчатой, то вдруг неожиданно зеленела под светом луны, и земля тогда виделась далёко, возникали воспоминания... Вагон мерно покачивал Шуру, плыли похожие на сон зеленые заснеженные поля, и картины прошлого чередовались с настоящим, и все это, вместе взятое, казалось выдуманным и неправдоподобным. Стоит проснуться, и вернутся назад пыльные улицы города, буксир «Скиф», море с бычколовами на пирсе... Потом вагон входил в черную тень, и только там, очень далеко, был летучий свет на небе и виднелся размытый край серой земли. И тогда вдруг Шура с ужасом понимала, что она в чужом вагоне, среди чужих людей, на ее плечах чужое пальто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я