https://wodolei.ru/catalog/shtorky/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не место. А творчество. Я устала жить на тридцать процентов своих возможностей. Мне надоело Зазеркалье.
Я нашла человека, который меня из него выведет. Я счастлива, Олька… Даже если он меня бросит и ничего не будет, я так счастлива. Хорошо тут у тебя… На море.
– Это не мое. Это Тирренское, – сказала я.
– Пусть. Но я бы на твоем месте – взяла. Оно очень тебе идет. – Она засмеялась.
Мне никто раньше не предлагал море, и я не знала, что с ним делать. Подарок не должен быть насилием. Я разозлилась и заорала ей в ухо:
– Ты – старая, ни хрена не похудевшая кошелка! И хамка!
– Что? Но во мне уже просыпается девочка…
– Только что в тебе просыпалось творчество. И семьдесят процентов возможностей…
– Расскажи мне про собак, – попросила она. – Только купи шезлонг, потому что я не люблю сидеть на песке. Шезлонг и зонтик. И мы будем сидеть, как в Майами, и слушать про твоих собак.
– Не сердись, – сказала я.
– Хорошо, – ласково согласилась она. – Только за это ты сама отвезешь меня назад. К Алексу. Мы живем в отеле в районе Трастевере. А то я могу потеряться в этих дурацких поездах, вокзалах, метро и подземных переходах.
Я купила зонтик и два шезлонга. В билет за шестнадцать евро вошли еще пользование душем, туалетом, возможность поиграть в волейбол и разучить танец под музыку «I saw you dancing».
Мы не виделись четырнадцать лет. Сидели рядом. Глядели на мое море, разбегом волны похожее на океан. Я рассказывала ей, как мы с соседкой Валей привили всех знакомых бездомных собак и взяли их на учет. Ошейники, конечно, – такой себе учет… Но все же собака с ошейником вызывает большее уважение, чем собака без… К осени мы с Валей собирались их стерилизовать.
Николь смотрела на воду. Вода возмущалась и вставала на дыбы. Самые возмущенные дыбы превращались в дымку. Море хотело потрогать Николь. И заходило с воздуха.
Мы сидели внутри двухместного морского тумана.
Она изредка хлопала тугими и длинными ресницами. Такими тугими, что их можно было использовать для изготовления вилок.
– Не надо стерилизации. Их же все равно заберут на живодерню… Все, что нам нужно, – это любовь. Оль… – Она посмотрела на меня янтарно (честное слово, ее наглый правый глаз был почти желтым, а левый – светло-коричневым) и тоскливо добавила: – Мы хотим любви, а вы предлагаете нам стерилизацию и живодерню…
– Кто? – спросила я.
– Вы. Все. Взрослые…
* * *
Никита Сергеевич не был гением. Просто так складывалось, что его репутация всегда была намного больше, чем он сам. И страх не быть, а казаться тоже всегда был намного больше… Кстати, это откуда – «не быть, а казаться»?.. Никита Сергеевич не помнил.
У него вообще была хорошая память. Послушная. Она сама чистилась от лишнего и оставляла только аккуратные столбики «запланировано», «сделано», «не сделано/почему».
За всю жизнь он привык быть Потаповым. И совсем не привык быть папой мальчика. Это была недоработка.
Работа, не исправленная действием.
Никита Сергеевич быстрее всех лез в драку, потому что чем дольше ждешь, тем больше страшно. И разводил костер, и играл в альпиниста, и прыгал с парашютом – тоже первым. Успеть, пока никто не догадался.
Все думали, что Никита Сергеевич – сильный. На самом деле он был быстро реагирующий. Инстинктивный. Отец, профессор Потапов Сергей Никитич, считал его бездумным. Был прав.
– Вот если бы у меня была собака, – сказал Никита Сергеевич, обращаясь к своей машине «хонде», – мы бы сейчас поехали в лес или в парк. Или даже на море. И бегали бы там за палкой. Да?
Помимо быстрой реакции, у Никиты Сергеевича был одушевленный мир. Весь. Он умел уговаривать капризных скальпелей, читать стихи капельницам, дружить с «хондами». Больше всего он любил спорить с чашкой и ложкой.
Чашка и ложка, например, знали, что Потапов ничего не выбирал. Согласно семейной традиции стал врачом, согласно кодексу мужской чести женился, согласно обстоятельствам создал методику и клинику.
Сначала клинику.
Потому что по-настоящему он не был врачом. Ему бы подошло почетное советское звание «заслуженный организатор науки».
Когда в девяностые все рушилось, он просто быстрее всех развел костер, полез в драку и спрыгнул с парашютом. Он вертелся так быстро, что никто не заметил, какой он не врач. Кроме Потапова-старшего…
Никита Сергеевич остановил машину в переулке, посигналил так громко, что «хонда» поморщилась. Ирина Константиновна, начмед клиники, вышла из подъезда… Из тьмы в свет. Лампочку на первом этаже упорно выкручивали хозяйственные… кто? Соседи? Бомжи? А им зачем? Кто-то выкручивал лампочку. Поэтому раз в два дня Никита Сергеевич привозил Ирину Константиновну домой, проверял санитарное состояние подъезда, неохотно ужинал и час или два гладил Ирину Константиновну по спине. По голой, глянцевой, ухоженной и одинокой спине.
– Привет, – сказала Ирина Константиновна, негромко прикрывая за собой дверь. – Поехали? У нас сегодня немцы и матушка рожает. Мне звонил дежурный врач.
– А если один человек полюбил другого человека, то что ему нужно делать? – спросил Никита Сергеевич.
– Бежать, – твердо сказала Ирина Константиновна.
– А тому, кого полюбили?
– Тоже бежать. Только в другую сторону.
– Ира, ты считаешь, что мир по-прежнему стоит на трех китах?
– Нет. Он стоит на мне. И на тебе. На санитарке Люсе, которая вчера избила тряпкой хозяина холдинга «Арс».
– Он что, плохо тужился?
– Он пыжился. И мешал родовспоможению своей жены… Кричал: «Катя, Катя, у тебя между ног головка! Тебе сейчас сфотографировать или потом?»
– Пьяный был?
– Нет, у него первые роды… Всё в новинку… А при чем тут киты?
– Просто мне казалось, что земля круглая. И если один человек бежит в одну сторону, а другой – в другую, то рано или поздно они… это… окажутся снова вместе.
– Это только в том случае, если хотя бы один из них не прекратит бежать, – сказала Ирина Константиновна. И без паузы, тем же тоном, с теми же серыми, как будто никакими, обманчиво пустыми глазами «добила»: – Я должна спросить, что у тебя случилось? Никита Сергеевич покачал головой.
* * *
С тех пор как я пришла к выводу, что мужчины – тоже люди, но только очень маленькие, я перестала на них смотреть. Смотреть со значением. Примерять их голову к своей подушке.
Некоторые считают, что это с моей стороны просто верность мужу.
Может быть, только тогда двоим. Хотя официально мы в разводе. И с Гришей, и с Мишей. (Это всего половина моих разводов.)
Поэтому по понедельникам, средам и пятницам я верна Грише. Он у нас ужинает, выносит мусор и спит на диване в «зале». А по вторникам и четвергам я верна Мише – мы ходим гулять, ссоримся, потому что он ревнует меня к Грише (совершенно напрасно!), мы вместе воспитываем Кузю. Несмотря на то что он не является ее биологическим отцом, мы все (то есть я и Кузя) осознаем, что Миша – самый лучший воспитатель. Он – последовательный, интеллектуальный, читающий. Он – настоящий инженер-конструктор. Такой настоящий, что даже работает по специальности в частной строительной фирме.
Он очень хороший человек, моя Кузя для него – всё. Но он не любит собак. Одну из них он съел. На стажировке в Южной Корее. Я могла бы об этом не знать. Я, например, долго не знала о том, что Гриша увлекался моделями. Когда он мне об этом сказал, я сначала подумала, что он собирает вертолеты или автомобили. Клеит им колесики и пропеллеры, аккуратно расставляет по полкам в гараже.
Нет, я не придурок жизни, хотя многие думают обо мне именно так. Но это – неправда. Просто я выступаю за счастливое неведение. Я могла бы создать партию счастливого неведения, и миллионы женщин с удовольствием поддержали бы мой избирательный лозунг «Знание – слабость».
От знания про собак и моделей у меня такая слабость в ногах, что я и убить могу ненароком.
А по субботам и воскресеньям у нас Рома.
Я не люблю Рому. Так звали и моего первого мужа, который пил, бил и гулял, а потом стал улыбаться мне с лайт-боксов. «Будущее за нами!» – говорит мне Рома с плаката. А я волнуюсь, что вот это «нами» – опасный симптом недолеченного алкоголизма. Кто эти «мы» – Рома, его черти, белочка и маленький крокодильчик?
Нет, это все-таки счастье, что по субботам и воскресеньям у нас другой Рома. Он не такой. Он студент. Изучает международную экономику, наверное затем, чтобы превратить ее в отечественную. В этом смысле он – Штирлиц, хотя похож на Роджера Федерера. У него крупный обиженный рот, хороший замах, высокая скорость подачи и аппетит. Еще он смешной. И не пьет…
Но я его не люблю, потому что он хочет взять Кузю замуж, а прямо об этом не говорит.
У меня складывается такое ощущение, что в выходные он старается меня к себе подготовить. Он показывает мне все свои недостатки: постоянно моет посуду, чистит чашки содой, удаляет паутину из высоких углов, вставляет замки и подтягивает петли… слава богу, что не на моих колготках…
И при чем тут «стерилизация и живодерня»?
Кто стерильный? Я? Я, которая не хочет представлять себе голую мужскую попу, предполагая, что попе будет холодно? Я, которая не интересуется бицепсами и трицепсами, потому что человек имеет право не быть идеальным?
Почему Николь считает меня взрослой?
Если бы старой… У старых есть мудрость и чудо. Пусть даже в таблетках или памперсах. У старых есть вдох и может не быть выдоха. Старость – это почти свобода. Это милая одинаковая бородатость мужчин и женщин. Это много-много рассветов, в которые не спится. И много-много закатов, в которые не спится тоже. Старость – это очки, книги и возможность быть умнее, чем самый умный автор. Старость – это вселенная.
А взрослость – безнадега.
Поэтому с шести до семи (утра, конечно) в тренажерном зале я качаю свои мышцы без всякой задней мысли кого-то ими напугать… С семи до восьми я пытаю компьютер на предмет «что там вообще в мире делается», чтобы быть готовой «набросать речь». Я пишу речи. Это не работа, это доход. Причем дойти можно и от смеха, и от страха… Те, которым нужны речи, записаны с четырнадцати до шестнадцати. Плюс два часа на опоздания. С восьми до девяти утра я готовлю из того, что купила вчера с девятнадцати до девятнадцати тридцати. Потом я кормлю собак и еду туда, где дохода нет. Туда, где большие залы, темные коридоры, резкий бумажно-сигаретный запах под табличками «Курить запрещено…» Я бы хотела служить в театре, но служу в педагогическим институте. В день даю по три-четыре спектакля. Контингент зрителей, конечно, абонементный. Но у меня – аншлаги.
В двадцать часов я вычитываю гранки своих статей в ежедневной газете. В редакцию совсем не идут корректоры. А куда идут корректоры? Они вообще бывают? Или корректоры – это последний советский миф?..
Перед сном я люблю Кузю. Кормлю собак, Гришу или Мишу.
Ночью я немного пишу. Речи, статьи, лекции и еще о той жизни, которой у меня нет.
И Алексу я пишу ночью, потому что у него там день и он может ответить быстро.
«Не трогай ее. Дурдом не выход. Целую. Оля».
Но Алекс… («Ласточка ты моя…» – он так сказал мне при встрече. Я помню.) Но Алекс думает, что у меня ночь, и отвечает медленно, стараясь подстроиться под мое утро. Он отвечает мне в то время, когда я стою в пробке и радуюсь тому, что жизнь может быть медленной. Я улыбаюсь – я люблю пробки. А он отвечает мне своей ночью. Не спит…
«Психически больные люди должны быть изолированы от общества и от себя самих до полного выздоровления. Решение обжалованию не подлежит. Алекс».
Он больше не называет ее тушкой.
И я знаю, как бывает, когда решения не подлежат обжалованию.
Такие решения я ненавижу больше всего.
Во что будем играть? В «Побег из Шоу-Шенка» или в «Неспящие в Сиэтле»?
* * *
В первой половине дня мама мальчика – музыкальный работник. Педагог в Центре раннего эстетического развития. Здесь ее зовут по имени-отчеству – Наталья Станиславовна. «Вовна-вовна-вовна», – бежит за ней по коридору. «Вовна» – это по-украински «шерсть».
Шерсть в конце имени. Что-то в этом есть? Должно быть?
Шерсть в конце имени – это варежки, шанежки и борщ. Полный набор смысла жизни. Борщ и Дебюсси – несовместимы. Об этом знает даже Наташино «до» в слегка расстроенном фортепиано. Знает и пахнет бульоном. А «ре» – пирогом с капустой.
В первой половине дня Наталья Станиславовна чувствует себя лучше, чем в конце месяца. Потому что в конце месяца она – бухгалтер трех ЧП. Уважаемый человек, добытчик. Но – «Наташ». Без окончательной «а».
Маме мальчика неуютно и с «вовной» и без «а». Ей хорошо только с Потаповым. Но к буквам это не имеет отношения.
– Наталья Станиславовна, – говорит девочка Дина, рассматривая ноты. – А если будет конец света, то мы с вами – зачем? Пианино же сразу пойдут на дрова.
Дине десять лет. И у нее действительно раннее эстетическое развитие. Она увлекается апокалипсисом и моделированием одежды для кукол. Дина совсем не любит музыку. И мама мальчика ее понимает.
– А сейчас мы, Дина, зачем?
– Чтобы не сидеть одним дома. Чтобы быть под присмотром. Правильно?
– Нет. Да… Не знаю… – Наталья Станиславовна решительно открывает инструмент.
– Опять «Во поле береза стояла»? – удрученно вздыхает Дина. – И зачем мы только учим эту песню растительных браконьеров? – Она осторожно трогает клавиши и шепчет: – Вот и хорошо, что некому заломати… Вот и будет себе расти дерево…
– Тут аллегорический смысл. Это – про девушку…
– Девушку и маньяка? – оживляется Дина и вполне сносно, даже с каким-то чувством играет мелодию. Но все равно ерзает и косится в сторону ноутбука (или правильно – лэптопа?). Дина без ноутбука, двух мобильных телефонов, водителя, «лексуса» и охранника – вообще никак. Никак и никуда. По этому поводу она вздыхает и говорит, что ей тяжела, конечно, шапка Банабака. Но noblesse oblige.[3]
Дина – это безотходный элитарный потаповский цикл. Динину маму, дочь ответственного советского работника, долго вынашивал в своей клинике Потапов-старший.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я