https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/120na120/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И познаете Истину». – «Много прожить?» – переспросил я. – «Да, – ответила Эмёке, – ведь вы должны стать сначала духовным человеком, прежде чем поймете Истину». – «Так вы верите в переселение душ, барышня?» – спросил учитель. – «Неважно, как это называют, – сказала она. – Даже слово «Бог» можно не употреблять. Не в словах дело. Но вы должны знать истину».
Мы дошли до лесной обители Мариаталь, где стоял белый костел паломников, к которому вела широкая улица заброшенных, отдающих затхлым деревом палаток для странников. Дощатые прилавки, где некогда лежали груды пряничных сердец, святых образков, зеркалец с изображением костела, а с потолков свешивались черные, белые и красные четки, серебряные и золотые медальоны с изображением Мадонны, миниатюрные кропильницы с образком Богородицы, кресты из железа, из дерева с железным Иисусом, Божье благословение на стены сельских горниц, образки мариательской Девы; а рядом стояла будка с поленцами турецких сладостей, и мужчина в белом фартуке, с феской на голове, ловко настругивал из них кривым секачом липкие и сладкие чешуйки; немного дальше – ларьки с синельными платками, хлопчатобумажными чулками, стеклянной бижутерией; сосисочный прилавок и снова палатка со святыми образками; и селяне в черных костюмах, в черных котелках вытирали потные лица красными платками, их черные шнурованные ботинки все в пыли от долгого пути; и старушки в белых воскресных одеждах, и замученные дети, и утомленные сельские парочки, пришедшие сюда помолиться о крепости молодого супружества, о зачатии, которое никак не приходит; а старики молились о счастливом часе смерти; из костела доносились звуки органа и церковное пение; дорога сворачивала в горы, пробираясь сквозь лес, по краям ее стояли белые часовенки с картинками ручной работы из жития святых и Божьих угодниц на деревянных алтарях, теперь давно поблекшие и облупившиеся, омытые многими дождями; на ступеньки одной часовенки взобрался наш культмассовик в шортах, с волосатыми паучьими ногами (в первый вечер он распространялся о плане культурных мероприятий на нашу смену, однако на второй день надрался к вечеру, весь третий отсыпался и потом уже на прощальной вечеринке упился до беспамятства, рухнул под эстраду, где играл оркестр, и музыканты вытряхивали на него слюну из саксофонов), и начал говорить об этой обители, и уже с первых слов мне стало ясно, что он ни черта не знает не только о католической церкви, о догматике, литургии, традициях, катехизисе, о церковной и библейской истории, но вообще ни о чем ни черта не знает; он отпустил остроту насчет того, что сюда, в Мариаталь, ходили бесплодные женщины и импотенты – вымолить жизненную силу, потом посерьезнел и заговорил о религии, поразительный сумбур из отчаянно вульгаризованного Энгельса, пережеванного для запаянных наглухо мозгов, произносимый ради галочки в отчете за те двенадцать сотен в месяц, которые этот культмассовый референт регулярно получал; даже не популяризация науки для необразованного, но умного от природы мозга рабочего человека, а вульгарная полу– и четвертьправда для пиявок-паразитов, которым на истину наплевать; не наука, а лженаука, профанация науки, насмешка над ней, оскорбление; не истина, а глупость, бесчувственность и бессердечие, тупость бегемота, непробиваемая кожа, которую не могли проколоть шипы той трагически отчаянной поэзии, отчаянной мечты, которая воплотится только в будущем, в коммунистическом мире какой-то будущей мудрости, без пьяных проходимцев, брезгующих ручным трудом и кормящихся плохо выученными фразами путеводителей по старым замкам; той поэзии солнечных храмовых дней, когда с раскатами органа смешивается шелест бумажных украшений, а запах елей и сосен насыщен ароматом кадильного дыма, и маленькие министранты в красных или зеленых накидках и шнурованных ботинках под длинной комзой ревностно размахивают дымящимися кадильницами, и сквозь пышность леса, сквозь его тень и свет, под кукование далекой кукушки шествует священник в золотой ризе и высоко вздымает сверкающую дарохранительницу, и она плывет над склоненными головами в платках и над сединами сельских стариков; плывет, облитая дымом кадильниц, затопленная сиянием солнца и лесной тени, как символ той вечной человеческой тоски и надежды, которая будет воплощена здесь, на этой земле, но которая невозможна, немыслима, неосуществима без этой поэзии простой человеческой веры в добро, которое в конце концов будет господствовать в мире, в любовь, в справедливость, немыслима без этой веры, надежды и любви, на какую не способен мозг этого пьяного, вульгарно тупого культурно-массового референта.
В тот вечер у нас в комнате учитель сказал мне: «Я вижу, ты с бабами не очень умеешь. Разве так с бабой надо? Разговорчиками про Господа Бога и динозавров? Так ты, парень, не затянешь ее в постель за эту неделю».
Потом Эмёке рассказывала мне, как это было. Учитель встал рано и бродил под ее окнами, скалил на них свои желтые зубы и обратился к ней со своими селадонскими остротами, как только она появилась в окне, чтобы снять со шнура белые носочки, которые накануне вечером выстирала и повесила сушиться на окно. Учитель, как гончая, вертелся под окном, и когда она ответила ему вежливо и холодно: «Доброе утро», – он предложил: «Не хотите ли с утра немного прочистить легкие, барышня? В лесу сплошной озон!» – а она покачала головой и сказала: «Нет», – и он ушел один, а потом весь день кружил возле нее, с горящими глазками на похотливом лице, в мозгу его перекатывались те несколько мыслей, на которые он был способен, не мыслей даже, а разговорных схем, и время от времени подходил к ней, вытягивал из себя некоторые и употреблял, но безуспешно, и снова отходил, и снова посверкивал глазками, плотоядно следил за нею издали, обхаживал ее, как взъерошенный петух недостижимую чужую курицу. Она рассказала мне этот свой случай, эту легенду. Как историю из календаря, как случаи, которые проститутки якобы поверяют клиентам в доме терпимости: о молодости в благородных домах, об упадке и обнищании и жалкой продаже собственного тела. Она рассказала, как после войны они остались в Кошице, но отец, мадьярон, представитель режима, чиновник и фашист, был раздавлен, уничтожен, без пенсии, без средств к существованию, старый и больной, уже не пойдешь на дорожные работы или лес валить, а мать уже согнуло, физически работать не в состоянии, а она молодая, шестой класс венгерской гимназии, которую закрыли, и тут пришел тот человек, хозяин имения и виноградников, держал отель в Братиславе, богач в свои сорок пять, и она согласилась, чтобы избавить родителей от нищеты или даже голодной смерти и старости в богадельне; он был властный, злой, ограниченный, ни во что не верил, ни в Бога, ни в демократию, ни в человеческую справедливость, ни во что, лишь в себя, и хотел сына для своего имения, отеля и виноградников; у него не было национальных предрассудков, и ему не мешало, что она венгерка. Но родилась у них дочь, и тогда он от нее ушел, напился до смерти, неделю с нею не разговаривал, потом начал ее бить, когда бывал пьян; в усадьбе собиралось шумное общество, приезжали машинами из Братиславы, из Кошиц, из Турчанского Святого Мартина, в его кабинете шли совещания, он стал членом демократической партии; она же обо всем этом не думала, и когда он к ней приходил по ночам, со зловонным дыханием, как из склепа, и вынуждал ее к тому, что для него, видимо, было наслаждением, а для нее только мучением и позором, когда она узнала этого мужчину с бычьей шеей и тяжелым дыханием, познала она и истину, познакомилась с другим человеком, с садовником, потом он умер от туберкулеза; он давал ей книги о путях к Богу, о развитии духовных сил, о вселенской душе и загробной жизни, и она поняла, что всё вокруг – лишь неустанное очищение от скверны, от зла, и что зло – это все материальное, и человек очищается от материи, от тела, от мирского, и его цель – в Духе, даже не столько в нем самом – он только стадия, высшая, нежели физическое, но конечная цель – Бог, слияние с Ним, растворение собственного «я» в той бесконечной благодати, из которой бьет ключом Божеская любовь и милосердие. Потом она овдовела. После февраля у него отняли отель, затем имение, затем его арестовали, он бежал, пытался переправиться через Дунай в Австрию, но был убит. Она получила место служащей, научилась бухгалтерии и сейчас – приличный счетовод, живет в Кошице с маленькой дочкой, которую растит одна; она хочет воспитать дочь в правде, которую познала сама.
После она дала мне кое-что из тех книг. Какие-то метапсихологические и богословские еженедельники, там я прочел статью о действии амулетов и о благотворности медного круга: если его носить во время противостояния Марса на голом теле, он предохраняет от ревматизма и кровотечения; и я спросил ее, не странно ли, что люди, столь заботящиеся о духе, в то же время так беспокоятся о теле, ибо три четверти тех богословских предписаний касаются предохранения от болезней; верит ли она всему этому? Она ответила, что на каждой стадии существования нужно следовать законам, которые дал Бог, а законы физического существования требуют заботы о физическом здоровье; что же касается этих предписаний, то я, мол, отрицаю их эффективность, не понимая, ведь я еще несовершенен и уклоняюсь от истины, но все однажды ее познают, ведь Бог – это Милосердие. И при этих словах в глазах ее вспыхнул такой отблеск тревоги, будто она испугалась, что я хочу у нее что-то отнять – ту ее уверенность, которая в ней сейчас есть и без которой ей не выжить, не снести тягот своего вдовьего существования, тягот смерти и жизни, несчастной и разрушенной, – взгляд лесного звереныша, умоляющего глазами, чтобы человек не мучил его, а отпустил в лесную свободу, своею волей позволил ему уйти.
Учитель интересовался, как далеко я с нею зашел. Я же чувствовал, что она в моей власти, как тот лесной звереныш; в странной власти, в какой иногда оказывается женщина перед мужчиной, без всяких заслуг с его стороны, без особых его усилий, без стремления к этому, из простого неосознанного факта симпатии, склонности и зависимости; но я не признавался себе в этом, как признался при других обстоятельствах – с Маргиткой, простой, эротичной и прямой; и только ощущал, словно где-то между мной и Эмёке, на незримых сочленениях нервных лучей, росла какая-то драма, какая-то возможность, что могла бы разрушить ту отчаянную иллюзию и тот обман, которые превращали прелестное лицо, маленькую грудь и стройное тело балерины и ту человечески сознательную силу честного труда – в призрачное и вялое существование в замкнутом кругу…
Учитель помрачнел, заворчал и так быстро отвернулся, что заскрипела кровать.
За два дня до конца нашей смены моросило, и отдыхающие играли в пинг-понг, в карты или сидели в столовой, временами заставляли кого-нибудь побренчать на рояле, разговаривали о чем попало; культмассовик очнулся от похмелья с прошлого вечера и пытался слепить хоть какую-нибудь группку для какой-то игры, кажется, во французскую почту, но сумел уговорить только пожилую супружескую пару: директора магазина готового платья в Пардубицах, прежнего его хозяина, мужчину с брюшком, в широких брюках гольф, и жену его, толстую, почтенную, однако в свои пятьдесят еще наивно ахавшую от изумления, будто восемнадцатилетняя девица на карусели; она оживала всегда только за обедом – не потому, что была ненасытна или жадна до еды, а потому, что еда казалась единственной на свете вещью, в которой она разбиралась по-настоящему, все остальное же было для нее туманностями жизни; ее миром был мирок безопасных, прочных столетних условностей, первого материнского наставления, танцевальных уроков, старательно подобранных родителями знакомств, помолвок, свадеб, воскресных богослужений (но если бы кто-нибудь спросил ее хотя бы что-то об основных понятиях богословия, она не ответила бы ничего; просто ходила в церковь, пела визгливым, немузыкальным сопрано псалмы из молитвенника, становилась на колени, била себя в грудь, крестилась смоченными в святой воде пальцами, кропила кошечек и заказывала службы по маменьке-покойнице), мир двух или трех родов и кухни, того острова надежности, где она превращалась в виртуоза с абсолютным слухом к запахам и вкусам: так скрипач различает четверть тона и одну восьмую тона не мозгом, а чувством, чем-то таким, чего у остальных нет и никогда не будет, что не появляется за пять-семь лет учебы на кухне у маменьки, а скорее дар сверху, часть бессмертия, данного человеку сверх его простых, обычных способностей, сверх его мглистого мозга, в котором медленно шевелится несколько недоразвитых мыслей, и сверх сердца, залитого жиром, неспособного к фальши и злобе, а лишь к звериной, животной любви к детям, к мужу, к семье, к людям, к жизни и к покорности перед смертью, последним из тех надежных миров, которые служат барьером при первом же соприкосновении с туманностями жизни. Потом культмассовик уговорил пожилую швею, старую деву, переживающую свой первый отпуск вне стен родного дома, образцовую работницу коммунального предприятия «Мужское белье»; всю эту неделю она просидела, простояла и проходила, не зная, что ей делать, о чем разговаривать, ибо здесь ни с кем не познакомилась, а в жизни знала только мужские рубахи, но так и не познала мужчину и любовь, и жила как завороженная между прозой рубах и примитивной поэзией стародевических мечтаний; и стилягу, который в первые три дня тщетно обхаживал словачку с косами, но та отдала предпочтение черноволосому технику, бывшему стрелку РАФ, который хоть женатый и с ребенком, но искусство, в котором учитель не поднялся с нижайшей ступени дилетантизма, довел до пика совершенства, так что стиляга сморщился, одеревенел, съежился в своих цветастых носках и черной шелковой рубахе до подчеркнутого одиночества в зале массовых развлечений и сейчас уже наполовину увлекся игрой «французская почта», упрямый и хмурый;
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я