Аксессуары для ванной, по ссылке 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 




Андрей Викторович Дмитриев
Бухта Радости


Аннотация

В романе Дмитриева "Бухта Радости" предпринята попытка масштабной панорамы нынешнего дня. Множество эпизодических персонажей разных возрастов, из разных пластов общества, от престарелого экс-вертухая до олигарха, от циничного спецназовца до трепетной прямодушной юницы; все они в летний солнечный выходной собрались на подмосковном Пироговском водохранилище, дабы искупаться, порыбачить и поесть шашлыков. На шашлыки настроен и главный герой, человек по фамилии Стремухин. Уже эта деталь порядочно коробит: в жизни подобные фамилии встречаются очень редко, зато в плохих, пахнущих пылью романах – рядом и сплошь.
Финалист премии "Русский Букер-2007"

Андрей Викторович Дмитриев

Бухта Радости


Ему доверили – он и исполнил: сам выбрал, сам купил седло и ляжки двух баранов, разделал молодое мясо, неполных пять часов мариновал его, слегка добавив пряностей, в отжатом луке, и к пяти вечера, обремененный рюкзаком с большой кастрюлей шашлыка, готового к шампуру, явился на Речной вокзал. До отправления “ракеты” оставалось двадцать две минуты. Он их провел в открытом кафе возле девятого причала. Рюкзак с кастрюлей бережно поставил на соседний стул и, попивая бочковое пиво неизвестной марки, попеременно глядя на небо и на реку, не забывал коситься на рюкзак, боясь в последний миг о нем не вспомнить. Река плыла, не уплывая; она стремилась вдаль, на месте оставаясь, кружа немного голову. Корона солнца опадала на воду и с плеском разбивалась об нее. Пух перистых на нижних и тяжелых небесах слегка тревожил, поскольку был приметой непогоды, но сонные отары кучевых – там, высоко, на верхних легких небесах, ее, похоже, не сулили. Несильный ветер гладил реку против шерсти и обещал попридержать жару. Стремухин, допивая первую, в нос шибанувшую дрожжами кружку, медленным взглядом проводил баржу, груженную металлоломом. Металлолом был ржав и оскорблял зрение. Но было любопытно, кому нужда в этих пластах и сопках ржавчины, кто процветает, что ни день, куда-то там, кому-то там сбывая битое и мятое железо. Стремухин мысленно прикинул и после – вслух пробормотал догадку, куда вот-вот уйдет баржа, уже наполовину скрывшаяся за белой вымытой кормой большого круизного теплохода “Щорс”: сперва до Волги по каналу, а там уж и по Волге, куда-нибудь в Самару, где потом, в самой Самаре ли, в Тольятти, из мертвого железа вновь выплавят живой металл, чтобы он стал, к примеру, кузовами автомобиля “Жигули” – то есть, по совести сказать, вновь стал металлоломом… Стремухин крякнул: мысль показалась остроумной. И крякнул вновь от удовольствия: впервые за последний, черный год мысль устремилась дальше смерти – аж до Самары устремилась мысль! Баржа ушла. Он заказал себе вторую кружку пива, но не успел допить ее до дна: прибывшая из Бухты Радости “ракета” закладывала разворот; пора вставать с пластмассового стула, подхватывать на спину рюкзак и отправляться на седьмой причал.
Там поджидала теплоход толпа в полсотни человек. И никого из тех, кому он вез кастрюлю с шашлыком, на причале не было. Они все едут, как сказали, на машинах. Ах, чудаки, как можно отказать себе в нечастой радости прогулки по воде! Он втиснулся в толпу – и сразу же причалила “ракета”.
Спустившись, как и все, с тентовой палубы вниз, Стремухин не пошел в салон. Сел на открытой корме, посередине выкрашенной кобальтом скамьи-подковы. Рюкзак поставил в ногах, под скамью. Стал ждать, когда угомонится гул шагов по трапу. Подростки в черных стираных футболках: жестянки с пивом и со спрайтом в татуированных руках; восторженные клерки с животами, с мячами и гитарами; дети с попкорном, родители с видеокамерами; пенсионеры с удочками; любовники всех возрастов – с самодовольною игрою предвкушений в теплых, плавных, плывущих в солнечных потоках, но и пристойно-виноватых молодых глазах; два-три робеющих и оттого громкоголосых иностранца – они гуськом спускались вниз по лестнице, лицом к Стремухину, в лицо ему не глядя, поклажей задевая за колени. Почти все они сворачивали в салон. На воздухе, бок о бок со Стремухиным, остались поначалу трое. Справа мостилась пара малолеток: рыжий и рыженькая, лет по пятнадцати обоим; как только сели – обнялись и тихо замерли, а слева сгорбился нестарый человек интеллигентной, а сказать вернее, респектабельной наружности, нарушенной, однако, следами двух ударов вскользь: легким ударом по губе и сильным – по скуле. Побитый человек глядел куда-то в даль, куда-то в сторону другого берега водохранилища, на новый желтенький таун-хауз , на старые и серые жилые башни за пристанью Захарково. Он бормотал свое, нервно отвинчивая и завинчивая вновь, и вновь отвинчивая крышечку уже початой стеклянной фляжки с коньяком.
Со скрежетом железа по железу матрос втащил трап на палубу; взревел мотор; “ракета” отвалила.
Стремухин сделал вдох. Сперва его лицо обдало, будто сальной ветошью, горелым маслом выхлопа, но вот вода в броске из-под кормы отбила дизельный вонючий дым; прокашлявшись, Стремухин наконец дождался удара ветра по лицу. Он молча ликовал, разинув ветру рот, раскрыв рубашку на груди и выпучив глаза. Минуты не прошло, как ветер вышиб слезы; казалось бы, они должны были иссякнуть все, не выплаканные, нет – такого, чтоб он плакал, ни разу не было с ним в этот черный год, – но высушенные тупостью души и ежедневною усталостью без края, сменившей ужас первых дней болезни матери, и все еще, через полгода после похорон, не отпустившей душу до конца.
Все началось с его озноба, прошлым летом, через минуту после вылета российской сборной по футболу из розыгрыша Кубка мира; как только кончился злосчастный матч с бельгийцами, так сразу и зазнобило. В холостяцкой квартире Стремухина термометра не нашлось, температуру он не мерил; да что там, как ему тогда казалось, было мерить; и без термометра все было ясно: ОРЗ! И он лечился, что ни день, простонародным верным средством собственного изготовления – настоянной на хрене водкой; лечился беспрестанно и усердно, да без толку. Смотреть финал чемпионата пошел к друзьям и сразу же признался им с порога: я, братцы вы мои, простужен, и знобит меня немилосердно. Друзья решительно сказали: “Вылечим!” – и пододвинули ему графин с простонародным верным средством: там была клюква на спирту – ее уже полвека именуют несмеяновкой . Весь матч и ночь после него Стремухин, не давая друзьям спать, лечился шумно несмеяновкой, а как пришел домой наутро, так сразу понял: что-то с ним не так. Озноб усилился, усугубился воробьиным трепыханьем сердца, и ноги не держали, и руки отнимались, и мутило, и перепуганной душе уже казалось, что пора на выход. Стремухин вызвонил по телефону мать.
Она приехала к нему с термометром и средствами от гриппа, всего за полчаса промчавшись на такси сквозь всю Москву.
Поставила ему термометр – и ртуть уверенно уперлась в тридцать шесть и семь. Вот тут они, и мать и сын, по-настоящему струхнули. Коль не простуда – что тогда? Мать позвонила в “скорую”: в бесплатную сперва, потом и в платную – везде отказывались ехать, потом, после ее криков и проклятий, вызов приняли, да все никак не ехали. Стремухин чувствовал себя все хуже, и страх его душил; настала ночь, и длилась, и давила тишиной; мать все названивала и названивала, кричала в трубку страшным шепотом, предполагая, что Стремухин спит…
Они явились за полночь: довольно юный врач и старый фельдшер в вязаном берете. Померили Стремухину давление – и тут все разъяснилось: оно допрыгнуло до ста пятидесяти.
“Ну, это не смертельно!” – враз успокоил юный врач, затем вкатил Стремухину из шприца но-шпу с димедролом, вколол в зад магнезию и пояснил матери, что, будь ее сын гипертоником, вообще бы не заметил ничего, ну а поскольку он мужик вполне здоровый и, видимо, впервые испытавший, как шалят сосуды с нервами – ему, конечно, сразу стало слишком худо. “Так это криз?” – спросила обреченно мать. “Да бросьте вы, какой там криз! Вегетососудистая дистония. Невроз, противно, но пустяк”.
Стремухину немного полегчало, но врач и фельдшер не хотели уходить. Проверили давление у матери – оно зашкалило за двести. И ей чего-то там вкололи со словами: “Вот вы попсиховали, а вам, как видно, психовать нельзя. Ложитесь спать пока и больше не психуйте”. Спросили, можно ль посидеть еще, немного отдохнуть и выпить чаю, а то замучили совсем ночные вызовы. “О да!” – проворно разрешил Стремухин.
Покуда он и фельдшер, отказавшийся от чая, тихонько разговаривали, им слышно было, как похлюпывает ртом, побрякивает чайной ложечкой на кухне врач и как похрапывает мать в соседней комнате… “Вы много нервничали? Вы много выпивали?” – спрашивал шепотом фельдшер. “Ну, нет, я выпивал, пожалуй, и немного, пусть выпивал и каждый день, но нервничать пришлось”. – “А что так, если не секрет?” – “Проблемы в личной жизни”. – “Любовь?” – “Любовь”.
Из благодарности чужому человеку за то, что тот сидит с ним среди ночи и караулит его страх, Стремухин опрометчиво пустился в такую откровенность, в том начал признаваться, о чем сейчас, под ветром, на корме, по большей части и не помнил, поскольку приучил себя не помнить. То есть почти все реплики того ночного разговора вспоминались, но нерв тех реплик был давно мертв: “…Вы воздыхаете – она к вам равнодушна?” – “Нет, говорит, что любит, и давно, но не желает за меня идти”. – “Слабая женщина, боится совершить поступок?” – “Нет, сильная. Сильнее не встречал. Рыбный завод, совместно с норвежцами, цеха по всей Прибалтике, и это лишь начало”. – “Гнездо себе свила?” – “Еще какое! Ни пылинки”. – “Ну, значит, никогда к вам не уйдет – и не возьмет к себе. Сильные женщины боятся перемен – в этом их слабость. И оглянитесь вы, осмотритесь вы вокруг. Зачем ей ваша пыль? ” – “Но почему она меня не бросит?” – “Вы украшаете ей жизнь, я полагаю. Сильные женщины так просто не бросают украшений”, – и что-то там еще, все в том же роде, и все тогда казалось важным; казалось, этот фельдшер – добрый бог, казалось, появись он раньше и позволь он раньше выслушать себя – и не дошло бы дело до сосудов.
Мать все похрапывала за полуоткрытой дверью, врач все похлюпывал на кухне чаем. Уютно было.
“Я вам совет хочу дать, – произнес вдруг фельдшер доверительно. – Не слушайте вы тех, кто говорит: нельзя опохмеляться. Опохмеляться надо обязательно, похмельны вы иль не похмельны. Не острыми напитками (так и сказал: не крепкими, но острыми – не оговоркой это прозвучало, но словно бы особенным словцом особого сообщества пожилых фельдшеров), то есть – не водка и коньяк, а, скажем так, бутылки полторы, не больше, легкого русского пива. Не темного, но светлого. Это вам нужно для коронарных сосудов: они у вас наутро неизбежно сжаты; вы этого, быть может, и не чувствуете вовсе, и радуетесь, и, может быть, гордитесь, что похмелья нет – а надо, надо их разжать. Иначе вы помаленечку да полегонечку, но непременно вгоните себя в ишемию… Легкое светлое пиво! Легкое светлое пиво!”
Вот на словах о легком светлом пиве и приоткрылась, скрипнув, дверь. В комнату заглянул врач. Стремухин так старательно вбирал в себя советы фельдшера, что поначалу пропустил мимо ушей слова врача: “Не нравится мне, как она дышит”. Фельдшер встал со стула и быстро вышел следом за врачом.
Почти задремывая, Стремухин вежливо прислушивался, как они там к ней прислушиваются, и что они себе бормочут. Он был обдолбан димедролом, он спать хотел, он ждал уже, когда его оставят все в покое, и потому не испугался, когда услышал: врач набирает номер телефона и строгим голосом велит водителю вернуться срочно.
“Мы увезем ее. Проспитесь, позвоним”, – вновь скрипнув дверью, сказал врач.
Стремухин долго спал и был разбужен среди дня звонком другого, незнакомого врача из Первой градской, и тот сказал ему: “Инсульт”.
Стремухин бросился на Ленинский. Мать была безмолвна и бездвижна, но жива. Через неделю он забрал ее к себе и был сиделкою при ней полгода.
Он никого с тех пор не видел, кроме матери, кроме ее всегда глядящих мимо и словно бы стеклянных непрозрачных глаз; он ничего не слышал, кроме ее похрапывания, такого ровного, что никогда нельзя было понять, спит она или о чем-то думает. Он так и не узнал, могла ли она думать. Хотелось думать, что могла. Он говорил с ней беспрестанно и убедил себя, что она слышит: он пел ей по утрам репертуар ее любимого Вертинского, потом и Козина, по вечерам он с выражением читал ей, словно возвращая, сказки, которые она читала ему в детстве, ворчал ночами, склоняясь над работой, а днем громко ругался, управляясь с пылесосом.
Суждение фельдшера о пыли застряло в сердце; мысль о любви, как только приходила, всегда вдруг упиралась в пыль, столбом стоявшую в квартире. И всякий раз, едва подумав о своей любви, Стремухин брался за пылесос. Гудел пылесос, гудел одышливо Стремухин: “Ты укатила в Осло по делам своих лососей и коптилен, а я тут, как в гробу, и все меняю маме памперсы” . Он скреб насадкой пылесоса по углам, по антресолям, по плинтусам и все ворчливо извинялся перед матерью, которую, как он хотел бы быть уверен, гул пылесоса должен был тревожить, но мать ничем тревоги не выказывала – так и глядела, как всегда теперь глядела, своими словно бы фаянсовыми глазами куда-то мимо пыли, мимо сына, мимо окон…
Все это кончилось в ночи на Рождество c ее последним вздохом.
Не было больше взгляда мимо, не было взрослых памперсов, исчезла даже пыль, забрав с собой все мысли о любви, что с нею, с пылью, слиплись и свалялись. Образовалась пустота, но и она была ничто в сравнении с морозной дырой в стене хамовнического колумбария.
1 2 3 4 5


А-П

П-Я