https://wodolei.ru/catalog/unitazy/roca-meridian-346248000-65745-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Специальный проект: «Журнальный зал» в «Русском Журнале»,
«Владимир Маканин. Квази»: Журнал «Новый Мир» 1993, №7; Москва; 1993
Аннотация
В сборник «Квази» вошли следующие короткие рассказы и эссе: «Почти религия», «А жизнь между тем идет...», «Тризна», «Как и многие...», «Наше утро», «Квази...», «Вань, а Вань...», «Соблазн». Эти, как и многие другие произведения Маканина, объединяет идея о безрезультатном, но стойком противостоянии индивидуума-интеллигента бездуховной энергии воцарившейся в современном мире толпы.
Владимир Маканин
Квази
ПОЧТИ РЕЛИГИЯ
Тропинка связана с детством. Тропинка тревожит нашу чувственность и, не тускнея от времени, остается одним из простых и непреходящих образов многоразового использования. (Но, разумеется, поезд необязательно везет нас домой, к детству. Поезд может мчать куда угодно. А мы смотрим из окон с приятной дорожной ленцой...) Путешественник из вагонного окна прежде всего видит шоссе, он сравнивает скорости: то поезд обгоняет машины, почему-то замедлившие ход (ага! мы впереди!), то машины, ощутив свободу пространства, победоносно устремились вперед. Устав соревноваться, взгляд путешественника скользнет на землю, на траву, и только тут станет видно тропинку — обычную тропку вдоль железной дороги. По ней никто не идет. Тропка тянется, чуть изгибаясь. (И ты понимаешь, что по тропке все же ходят от деревни к соседней деревне.) Выглянул ли ты в вагонное окно вечером или, потягиваясь и зевая, вышел из купе поутру, ты видишь на траве все тот же бегущий за тобой и не меняющийся ее рисунок, скромный ее почерк: тропинка тянется. На ней вновь ни души. (Ходят мало. Но ведь ходят.)
О КОНЦЕ ИСТОРИИ стали писать и у нас. Пришло это чуткое и особенное ощущение жизни. (Пришло ему время.) Есть мнение, что как раз через экономику универсальность западного бытия как-то очень быстро и заметно потеснила уникальность российского менталитета. Не без того. Но с другой стороны, нет сомнения и в том, что случившееся — внутренний процесс, наш процесс прежде всего. Достаточно посмотреть любой телесериал или глянуть на развалы книг в одном из больших наших городов, чтобы понять, сколь малое в сфере духа волнует. Бытие (а с ним и Время) словно бы утратило глубину. Не мыслитель и не писатель (традиционная российская фигура, палочка-выручалочка чуть ли не во всех областях духа), не ученый и не практик-строитель, а скорый журналист, телекомментатор, оседлавший информационный процесс и толкующий его, как ему кажется, — вот чем мы живем. События и факты (зачастую не бог весть какие) прокатываются по нас, как волны, то в одну, то в другую сторону, что и составляет жизнь. Мы с волнением прислушиваемся, а что сегодня, а как сегодня ему кажется, мы не отрываемся от его (или от ее, если это она ) жестов, от улыбки или иронического прищура глаз: мы теперь до конца наших дней сели в кружок и сосредоточились на экране, то бишь на уровне бегло осмысленной информативности, мы живем (и живем не тяготясь, а уже с привычкой) на этой глянцевой меняющейся поверхности фактов, мы двумерны, и иначе нам не уследить и не понять, таково измерение времени — плоскость.
«Социализм с человеческим лицом» или «капитализм с дочеловеческим лицом» — сочетания слов еще нет-нет и всплывают, но за ними уже нет реальности. Слова уплощены, необъемны идеи. Все характеристики жизни (зато!) теперь наверху — они зримы, как кожная гладкость или, напротив, кожная болезнь. Жилье, Еда, Одежда и единица их измерения Деньги — вот что нас волнует, тесня одну за другой как былые, так и новые наши идеи и исчерпывая нас как нас. Русские обрели наконец быстро движущуюся поверхность жизни. Русские обрели наконец безобъемную меру. А с ней и известную горечь. (Ах, где она, наша глубина!..)
В СВОЁМ ОГОРЧЕНИИ МЫ НЕ ОДИНОКИ; более того: мы только теперь и приобщены к большому числу уже огорченных. Вот уже несколько десятилетий Запад (в особенности Европу) волнует та же проблема уплощившейся жизни. Интеллигенция только и говорит (и пишет, много пишет) о том, что человек перестал быть гомо сапиенс и что глубина духовной жизни невозвратно утрачена, а по следам утраты — шаг в шаг — подкралась известная беда: смещены нравственные оценки. (По общепринятым меркам добро и зло вовсе не отличимы — вот о чем они пишут. Адольф, любивший свой народ, любивший детей, животных, — не сходящий со страниц иллюстративный пример). Тоталитарные режимы XX века если не доказали, то, во всяком случае, показали, что человек (Человек...), предоставленный самому себе, своим планам и идеям, страшен. И в страшности этой нет случайности. Скорее закономерность. То, что высмотрено внутри каждого из нас Достоевским и его школой, ницшеанством, фрейдизмом — ведь это мы. Но и это (как многие теперь догадываются) еще далеко-далеко не все. Оттого-то человеку и нельзя доверить никакую, хотя бы и самую замечательную, серьезную идею. (И — вообще говоря — никакую серьезную мысль.) Человек не есть гомо сапиенс. Возможно, никогда им и не был, если без самообмана. А мысль его только тогда и была мыслью, когда она была производственно-технологической. То есть мыслью о труде и мыслью о природе, но не мыслью о человеке. Так что человек может жить только шаг за шагом, потихоньку, не дергаясь и не пытаясь самого себя опередить. Человек может (и должен) двигаться только так, как оно само движется: перемещаясь во времени в некую назначенную ему эволюционную нишу, как вид растений или отряд животных. То есть так, как его и ведет его биология: процесс естественных изменений.
Потому и говорят и пишут не об очередном историческом тупике (тупики бывали и раньше), а о конце истории, ибо какая же история может быть у биологического вида, даже если он очень развит, имеет компьютеры и ракеты, однако же по всей своей сути живет видом, а не индивидом? Можно говорить об эволюции, о накоплении изменений, об отдельных гипертрофированных органах (скажем, об интенсивной мозговой деятельности), о мутантах и даже о внутренних законах развития вида в целом, но никак не об истории — истории скажите бай-бай!..
И только на этом спокойном внеисторическом пути человеку воздается (и уже воздается) самым высоким за все времена уровнем жизни. Человек будет жить пульсирующей биологической общей массой. Это лучшее, что у него есть. И это не только острастка. Если человек (индивидуум в поисках некоей сверхидеи) и захочет вырваться из нынешнего общего контекста (из биопроцесса) — он не сможет. Во-первых, ему не дадут. (Это как раз острастка: люди, кажется, больше уже не позволят кому бы то ни было, хотя бы и с самой гениальной идеей, вмешиваться в ход времени.) Во-вторых (и в главных), ему не суметь. Ищущему индивидууму (хотя бы и гению) уже не суметь связать реалии нынешнего дня с предыдущей историей, притом что проблемой несвязывания как раз и стала сама реальность. «Ему не суметь» — это ведь приговор. Реальность, к которой ты (он, я, кто угодно...) обращаешься для исследования, как бы исчезает. Ход твоей мысли весь из шажков, из предыдущих шагов общечеловеческого процесса, в которых уже загодя закодирован наш перманентный страх. Ты погружаешься не в факты, а в книги прошлого. Ты не можешь повлиять, ты весь из цитат. А реальность меж тем продолжает идти своим путем. Все это и называется теперь в европейской мысли — концом истории.
Определившаяся в этих двух словах озабоченность является сегодня приоритетом для умов Запада. Высокий уровень жизни, чистые улицы, уютные кафе, улыбающиеся люди. Все существует. Все движется. Жизнь, вне всякого сомненья, идет, и в то же время словно бы не мы живем, а некая общая биологическая жизнь живет нас, проживает нас. (Мы ничего не хотим сверх. Мы не хотим никакой мысли о нас самих. Мы будем держаться общечеловеческих ценностей, а в остальном пусть идет как идет.)
«КОНЕЦ ИСТОРИИ?» — так называется уже знаменитая ныне работа Фукуямы. Автор в финальном абзаце признается в ностальгии: «...конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной идеи, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, — вместо всего этого экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала...»
Многие русские могут сегодня сказать: «Мы — тоже». (Мы тоже ощущаем эту ностальгию. Ощущаем, впрочем, пока сдержанно.) Мы — часть Европы, и вместе с ней мы тоже придвинулись к концу истории. Да, с отставанием. Да, с заметным. Но сама разница (отставание, отстояние) на три-четыре десятилетия для хода истории, в сущности, так мала — миг! неполная секунда!.. Вероятно, поэтому, когда на Западе, итожа век, не просто говорят — кричат о крушении гомо сапиенс, о переходе к общей биологической пульсации взамен всем известных и когда-то сделавших Европу Европой великих прорывов индивидуального мышления нынешние русские без труда понимают, о чем речь. (Блага и высокий уровень жизни еще как далеки от России!.. Но главные симптомы самоощущения у нас уже налицо: мы тоже боимся идей, хватит с нас, хватит!.. Мы тоже настороже ко всякой глубокой мысли о самих себе. Не может быть у нас теперь мысли о человеке, нет ее. Нет и ее альтернативы — веры .)
Фукуяма пишет и о России, о нас: «...из публикаций и личных встреч я делаю однозначный вывод, что... русская интеллигенция пришла к пониманию идеи конца истории за удивительно короткий срок» — имеется в виду краткость и стремительность горбачевского времени. Слово «интеллигенция» вполне корректирует авторский прицел. Фукуяма увидел — да и как было не увидеть. Жизнь России (как и Запада) определяет в наши дни не борьба «правых» и «левых» и не борьба вообще, а биологическая пульсация самого жизненного процесса — биопульсация самой людской массы (и уже в соотнесении с ней — страны, государства. Потому, кстати сказать, не так уж и важны сейчас для России границы, что живет и пульсирует не государство, а сама биомасса людей. С границами и не спешат, понимая или просто чувствуя это).
Конечно, у нас слишком медленно обновляются как витрины магазинов, так и технологии. Конечно, мы, как всегда, слишком долго раскачиваемся (русские медленно запрягают, но быстро едут) — но уж когда наберем наконец нужную скорость, мы, может быть, еще более решительно, чем Западная Европа, отставим в сторону идеи и сам институт идей, запрятав навсегда в бабушкин сундук свой внутренний мир заодно и с загадкой русской души. Зачем загадки и зачем вообще смятения души, если у нас будет прекрасная сытая улыбка, открывающая здоровые красивые зубы?.. (Не ирония. Это и вправду вопрос: зачем?.. Наши молодые парни и девчонки так и говорят — а зачем идеи и зачем за них умирать, если у нас будет здоровье, и деньги, и путешествия?.. )
И как не поверить пишущим о конце истории (философам, писателям, журналистам, всему спектру интеллектуалов Запада — да и нашим, пусть по-отставшим)? Как не поверить и как не совпасть с ними чувством, если уже сотни вполне объективных исследований безусловно подтверждают некий рубеж, обозначившийся в конце нашего века? (И в конце нашего тысячелетия.) Устали от утопий. Устали от связанных с ними расплат и страданий. Душевная мягкость российского интеллигента и в прошлые-то времена охотно подпадала под эсхатологическое настроение (и совпадала, смыкаясь с ним). Что уж говорить о всех нас о нынешних — о наших днях, когда мы вписались наконец в жизнь Европы и в европейскую проблематику (хотя бы по главным самоощущениям).
Время дышит в затылок. Как и все, я тоже с несомненностью чувствую конец нашего века как конец истории, о котором так много пишут. Да, конец. Да, понимаю и принимаю, готов я сказать (да вот ведь уже и говорю, вполне соглашаясь), Но одна беспокойная мысль мне все же мешает. Неприятная, пугающая меня мысль.
НО СНАЧАЛА ОБ УСРЕДНЕНИИ — об основном, на мой взгляд, внешнем процессе XX века, с особой заметностью прошедшем в Европе. Век справедливо упрекают (хотя как можно упрекать процесс) за то, что он растратил наследие. Подтягивая самые разные крайности человека и саму его суть к некоей безликой середине, или — как я это называю — усредняя общество, XX век слишком много потерял из наследия предыдущих веков. И сам тоталитаризм (своеобразный триумф серединности) был, похоже, лишь эпизодом процесса.
Усреднение общества как явление и шире и гораздо мощнее, а тоталитарные режимы — лишь его частные случаи (выпирающие и грубые примеры). Итальянский, немецкий, русский (по алфавиту) тоталитарные режимы были слишком грубыми поделками серединности, которые именно в силу «грубости» своей не были жизнеспособны, не смогли устоять на ногах и попадали, разрушенные кто извне, кто изнутри. В то время как повсеместное шествие серединности продолжается в XX веке и по сей день.
К самому концу века массовое (серединное) общество возникло наконец в своем естественном виде. Возникло как в Америке, так и в Европе. (Захватив под занавес и самый крупный восточноевропейский кусок. Нас.) Можно считать, что по ходу процесса повсеместного усреднения (ища и себя совершенствуя) массовое общество избавилось от тоталитарных поделок — и двинулось наконец дальше, наполняя сбалансированной серединностью все и вся.
В эти последние годы столетия уже ясно, что XX век и без тоталитаризма похоронил бы XIX, порушив или переведя в плоскость его вызывающе красивые структуры. И только в отдельных нетипичных случаях: засидевшаяся во времени Россия, едва успевшая создать государственность Германия... — в этих и некоторых других странах общеевропейскому процессу усреднения пришлось пойти «нестандартным путем». То есть режимы и возникли как монстры. Их (режимы) пришлось как бы наскоро сочинить по ходу дела. В остальном же общеевропейский процесс понятен и просматриваем.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я