https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/rasprodazha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сглатывая слюну деловых людей, родичи тихо злились. Злились они тихо и сдержанно, потому что куда же денешься, и потому, что «очень любили милочку нашу Инну», – а милочка наша Инна смотрела на выкладываемые купюры и тоже глотала слюну, сладострастно думая, что так им, толстым, и надо и что наконец-то их деньги пойдут на святое дело, покрывая промах великого человека.

3

Отврачевав, великий человек впадал в жалкую расслабленность: он уходил, уползал в свой флигелек, где и лежал, уползший, ничком на топчанчике, одинокий; нет-нет да и подымал с трудом голову в сторону окна, а может быть, в сторону неба и тихо-пронзительно то ли стонал, то ли выл: уу ууу… – особенно же выл он ночами. Родничок, если его слишком уж вычерпывают до дна, с таким же, для других неслышным, воем и скрежетом песка тянет и собирает, подсасывая из земли, новую воду; песок тихо-пронзительно поет – это известно. Повыв, Якушкин один раз среди ночи садился. Не включая свет, чтобы глаза не утомлять, он ощупью зажигал газ и варил на первое зверобой в смеси с золотым корнем.
Газ полыхал голубым пламенем, обрисовывая флигелек – комнатку в пятнадцать квадратных метров и плюс просторную прихожую, отчасти и строго занятую (не заваленную вразброс) инструментом, так что отвертки лежали в ряд в опрятном ящике, а набор молотков и клещи, видные сразу, висели на стене слева. Были еще, как две провинции, две емкие ниши у входа, сохранявшие погребной холод: там, прикупаемые, хранились овощи. Там же, но не сбоку, а над, нависали полки из дуба – с банками, склянками, утварью, запасом тмина, зубного порошка и высушенных трав… Газ горел – старик пил зверобой в голубоватой полутьме, и варево в ослабевших его руках понемногу проливалось – выплескивалось горячим на бороду, на руки и вдруг на колени.
«Съезди к нему», – просила Люся своего Кузовкина, но Кузовкин к нему не ехал (Якушкин стыдился, что ли, этих расслабленных дней и ночей), – Кузовкин слишком хорошо помнил тот единственный раз, когда он, ослушавшись, прибыл, а валявшийся ничком старик, казалось, полумертвый, через бессилие и немочь поднялся и орал на Кузовкина, пошатывающийся, с красными безумными глазами. Нет – значило нет.
Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, – Кузовкин искал истину. «… Как защита организма от патологии. С каждым следующим годом жизни человек пропитывается кальцием все больше, человек известкуется, известкуются и кости его, и сосуды, – врачи против, но природа за», – аккуратно переписывал студент, и его свойство постоянного переписчика становилось со временем чем-то большим: как бы репутацией. Хотя и редко, однако вполне самостоятельно он собирал у себя в эти вялые дни наиболее преданных якушкинцев: Дериглотова, Инну, мужа и жену Шевелиновых, чтобы могли они посидеть, поговорить о недугах, а также поделиться добытым за это время женьшенем. Общение – без. Проведя несколько вечеров в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что, несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат. Конечно, они перезванивались. Проводив тихих гостей, а затем не спеша перемыв чашки из под зверобоя, заглянув и проверив, спокойно ли спит в другой комнате годовалая дочка, Кузовкины ложились в постель. Подушка была тепла и мягка; свет погашен. Тут именно (по времени) Люся и просила шепотом: «Все-таки съезди к нему… навести его». Просьба Люси не была просьбой. Это было как бы еще одной их привычкой: поговорить о Сергее Степановиче на ночь глядя. Кузовкин отвечал ей, как отвечал всегда:
– Сергей Степанович сейчас самоуглублен – ты же знаешь.
– Знаю… Какой человек! – вздыхала Люся.
– Нам в жизни повезло, правда?
– Еще бы. – Так они перешептывались…
Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, – родители присылали деньги, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент, снимая комнату, жил на отшибе и, конечно, при первом же удобном случае зазывал к себе Якушкина.
Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревце шелестит листьями, – он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица Люся из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь – орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, – она знать ничего не желала. Вернувшись из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя. Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площади не задействовал великий сюжет.
Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия – Кузовкин? Ты что, из деревни? Мне охламоны не нужны, убирайся!» Она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». – «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, – однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, – ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, – Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький – и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж – любви не прикажешь!» – «Любви?.. Да ты знаешь ли, моль, что такое любовь?!» Она похохатывала: помимо опыта, она была старше Кузовкина – на шесть лет. Теперь, что такое любовь, они, надо полагать, знали оба.
Люся не вломилась однажды к студенту в постель – она только стала чаще заходить к нему в комнату в свеженьком и цветастом халатике: что-то она советовала и что-то она выспрашивала, пока не увязла в его шелестящих разговорах, а потом и в якушкинской словесной патоке. Родилась дочка. За два года Люся стала такая же тихая, как Кузовкин.
Когда Якушкин начал свой очередной выход на умирание, или, как они называли, выход на смерть, Кузовкин дежурил больше и чаще других; дежурство происходило в кустах смородины или же в кустах малины – втайне от старика. Было лето. Было тепло. Но легко – не было.
На состояние умирания Якушкин выходил знания ради: с тем, чтобы, прожив его, уяснить, какие там жизненные резервы и какие из опасных провалы, – и конечно, близость края пугала якушкинцев. Сначала в помощь Кузовкину был врач, притом бессребреник, которого уговорила Инна Галкина и который по доброй воле приехал; однако, узнавший, что ни осмотреть старика, ни даже войти во флигелек нельзя, потому что старик, видите ли, не хочет, врач осердился и отбыл с первой же электричкой: чего ради он, врач, будет сидеть в кустах смородины, к тому же прячась?.. Инна и Дериглотов подменяли Кузовкина, после чего отоспавшийся студент приезжал дежурить вновь. Шел шестой день голодания, и было не так уж страшно, но пошел десятый день, одиннадцатый, пятнадцатый…
Дежурство состояло в том, что Кузовкин изредка подходил к флигельку; опасливо заглянув в окошко и увидев старика лежащим в забытьи, его недвижное лицо, возвращался в кусты. Дежурство состояло также и в том, чтобы наблюдать за флигельком с расстояния: слышать и видеть, как хлопает ставней ветер и как бездомный кот, бродивший по участку и осмелевший, вдруг впрыгивает через окно внутрь, а потом – еды во флигельке не найдя – уходит, тоже через окно. Кузовкин позволял себе держаться и на большем расстоянии – из кустов он выбирался за калитку, сидел там на скамье под тополями, в пятнадцати – двадцати шагах от флигелька. Неподалеку белел магазинчик, и там Кузовкин покупал себе немного колбасы, сыра, хлеба и застарелой фруктовой воды с мучнистым осадком на дне. Через каждые полчаса, пройдя осторожным шагом по краю участочка, он на миг заглядывал в окна.
Покупая фруктовую воду и размышляя, пить или не пить, Кузовкин и привспомнил вдруг, что возле постели Якушкина не громоздится обычный облупленный его чайник. Очередь покинув, а он был уже в шаге от прилавка, Кузовкин метнулся к флигельку – заглянул: убедившись, он метнулся еще, на этот раз к телефону-автомату, и позвонил Инне Галкиной: Якушкин, мол, живет без воды, совсем не пьет. «О господи!» – вскрикнула Инна, а Кузовкин, голосом дрожа, настаивал, чтобы Инна поговорила с врачом и попросила: пусть приедет. «… Он больше не приедет». – «Объясни ему, Инна. Объясни еще. Ведь опасно. Ведь останемся без Якушкина». Инна побежала вновь отыскивать и уговаривать оскорбившегося врача, а того, как водится, нигде не было, ни в поликлинике, ни дома.
Когда врач, наконец появившийся, отказался наотрез, Инна побежала к другому врачу – другой тоже был ее приятелем и тоже отказался, накричав на нее, едва она стала настаивать, и обругав: он не сомневался, что в таких интересных случаях к старикам зовут не терапевта, а психиатра. И только тогда Инна, побагровевшая от просьб и суетного бега, кинулась, уже плачущая, еще к одному, как кидаются к последнему, – и тот сказал: да. Врач этот когда-то жил с Инной, вытягивая из нее всякие там знакомства и связи («…жуткий циник!»), – он жил с ней и над ней же подсмеивался. Он превратил ее квартирку в хлев и, конечно, грубо и немедленно бросил Инну, как только прошла в ней, а точнее, в ее небольших знакомствах и связях нужда. Однако именно он наблюдать за голодающим стариком согласился. Он тут же и в охотку приехал. Его не пугали (Инна предупредила) возможные оскорбления спятившего старца, ни игры с дедулей в прятки, ни сиденье в засаде под тополями или даже в кустах смородины: его ничто не пугало, были бы деньги. Они были, и он взял их вперед.
Шел уже неизвестно какой день голодания и четвертый день без воды.
Глаза старика, запавшие и втянувшиеся в череп, совсем исчезли с белой маски его лица, – втянувшись, исчезли также спекшиеся губы. Провал рта, безгубый, все же несколько означался. Циник врач подошел и смотрел в окошко ровно одну минуту, после чего сказал коротко: «Дело – дрова!» С холодной кровью профессионала, на все охи и ахи (как, мол, теперь быть и чем помочь) он отвечал: «Во первых, надо меня, врача, к нему впустить». – «Нет-нет… Невозможно». – «Тогда просите место на кладбище. В жару неплохо сделать это заблаговременно». Циник уселся, ожидая исхода, на той самой скамейке под тополями, и Кузовкин теперь приносил ему из беленького магазинчика колбасу, сыр и вино, потому что фруктовую местную воду он пить не желал. Время, если и пить, не двигалось: зной.
Ближе к вечеру белая маска лица задергалась, старик бредил; когда Кузовкин кинулся за циником врачом, выяснилось, что тот пьян: он хихикал, пел популярные песни, подняться же со скамейки под тополями никак не мог. Кузовкин просил. Кузовкин умолял. Врач наконец встал и двинулся к флигельку, плетя ногами, но оказалось, что у него возникла любопытная, на его же взгляд, идея – что, мол, если в вашего маньяка влить бутылку-две портвейна? Врач (идея эксперимента ошеломила его) как-то мгновенно пришел (перешел) в новое настроение, он стал боевит, у него и ноги уже не так заплетались, – воспылавший, он рвался с початой бутылкой во флигелек. К счастью, идею сменила, и почти тут же, другая, куда более могучая: с двухкопеечными монетами, нет-нет их роняя, он влез в будку телефона-автомата и названивал знакомым женщинам. Язык у него не вязал. В будке он время от времени сгибался – выуживая, выбирая у себя из-под ног выроненную двухкопеечную – и вновь звонил; кто-то из знакомиц, наконец, разрешил ему нагрянуть в гости, пусть сейчас, пусть даже пьяному, о чем он предупреждал честно и с первого же слова. «Ур-ра, – вскрикнул он, – по коням!» – и, конечно, пошел к электричке, отмахиваясь от умоляющего и шелестящего голосом Кузовкина. Кузовкин вернулся к старику. Якушкин бредил.
Отчаявшийся Кузовкин попробовал дать ему воды, но Якушкин метался – выбивал воду или расплескивал. Кузовкин сидел, прижав к груди пустой граненый стакан: не знал, что делать. К вечеру, настигнув, старая знакомая боль прихватила виски: студент не спал слишком долго, а на смену ему, хотя и сговаривались, Инна не приехала. Телефон Инны не отвечал.
Бедный Кузовкин разрыдался от горя: он оставлял умирающего старика одного. Вялый, он сел в электричку; голова разламывалась. Он прибыл на Белорусский вокзал и случайно, возле железного строя телефонных будок, увидел циника врача:

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":


1 2 3 4 5


А-П

П-Я