Все для ванной, ценник необыкновенный 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


48) Уэйкфилд и Бартлби – два героя-одиночки, внутренне связанные между собой, хотя первый связан, тоже внутренне, еще и с Робертом Вальзером, а второй – с Кафкой.
Уэйкфилд – персонаж, придуманный Готорном: этот человек внезапно и без всякой видимой причины покинул жену и дом, после чего в течение двадцати лет одиноко и неприметно жил на соседней улице, никем не узнанный, ибо его считали умершим, – и его можно по праву назвать прямым предшественником многих персонажей Вальзера, всех этих первостатей-нейших нулей без палочки с их желанием исчезнуть, просто исчезнуть, затеряться в безымянной ирреальности.
Что касается Бартлби, то он – очевидный предшественник героев Кафки. «Бартлби, – пишет Борхес, – олицетворяет собою жанр, который году примерно в 1919-м вновь изобретет и углубит Кафка, жанр фантазий на тему человеческого поведения и чувств». Но Бартлби по праву можно считать и предшественником самого Кафки – писателя-одиночки, который видел, что контора, в которой он работает, есть жизнь, то есть смерть для него, одиночки «посреди пустынного кабинета», человека, прогуливавшего по Праге свою жизнь – жизнь летучей мыши в пальто и черном котелке.
Разговаривать, словно бы доказывают нам и Уэйкфилд и Бартлби, – значит заключать союз с бессмысленностью бытия. И в том и в другом живет глубинное отрицание мира. Оба похожи на придуманного Кафкой Одрадека, который не имеет постоянного жилища и обитает на лестнице в чужом доме или в какой-нибудь дыре.
Не всем известно, что Герман Мелвилл, создатель Бартлби, был чертовски невезуч. Послушаем, что говорит о нем Джулиан Готорн, сын создателя Уэйкфилда: «Мелвилл был человеком трезвейшего ума, но и самым странным из людей, которые когда-либо попадали в наш круг. Несмотря на все свои приключения, такие дикие и страшные, – а ведь только ничтожная часть этих похождений попала в его замечательные книги, – он так и не сумел избавиться от пуританских взглядов <…>. Он все время выглядел встревоженным, выглядел странно, очень странно, у него нередко случались приступы тоски, и есть все основания предположить, что в нем таились признаки безумия».
Готорн и Мелвилл, возвестившие, сами того не ведая, начало тяжелых времен для искусства Нет, были между собой знакомы, мало того, были друзьями и восхищались друг другом. Готорн тоже был пуританином – даже и в том, как агрессивно нападал на некоторые черты пуританства. Он, как и Мелвилл, слыл человеком беспокойным и странным, очень странным. Он не ходил в церковь, но, по свидетельствам, в годы своего одиночества нередко стоял у окна и смотрел на людей, которые направлялись в храм, и, как говорили, взгляд его нес в себе краткую историю Мрака за весь срок существования искусства Нет. Воззрения писателя были омрачены ужасной доктриной Кальвина – доктриной предопределения. Именно эта особенность Готорна так восхищала Мелвилла, который, воздавая ему хвалы, упоминал и о великой власти мрака, при том что подобная же сумеречная сторона имелась и в самом Мелвилле.
Мелвилл никогда не сомневался, что в жизни Готорна есть некая тайна, так никогда до конца и не проясненная, именно этой тайне обязаны своим рождением черные куски его произведений. Что ж, суждение Мелвилла представляет для нас преимущественный интерес, если вспомнить, что подобные фантазии были весьма характерны и для него самого, человека, склонного в первую очередь к черным поступкам, особенно после того, как он убедился в том, что следом за первыми и весьма громкими литературными успехами – когда его приняли за морского репортера – писательский труд уготовил ему сплошные неудачи.
Но вот ведь какой курьез! Я в этих моих заметках успел уже столько наговорить о болезни Бартлби, но до сих пор не удосужился упомянуть о том, что сам Мелвилл страдал ею еще до появления на свет своего знаменитого героя, а это наталкивает нас на мысль: не придумал ли он Бартлби, чтобы описать собственный недуг?
Занятно также понаблюдать за тем, как я, уже заполнив немало страниц дневника – а он, скажем честно, все больше и больше отделяет меня от внешнего мира, постепенно превращая в призрака, – иногда выхожу на прогулку по нашему району, невольно уподобляясь Уэйкфилду, словно и у меня есть жена, которая считает мужа, то есть меня, покойным, а я продолжаю себе жить по соседству, и пишу эти свои заметки, и порой шпионю за ней, например, когда она отправляется за покупками. Так вот, я еще почти ни словом не помянул литературные провалы как прямую причину появления Болезни или отказа продолжать писать. Но дело все в том, что случай неудачников, если хорошенько пораскинуть мозгами, не представляет, собственно, большого интереса – тут все слишком уж очевидно, ведь нет никакой заслуги в том, что ты становишься писателем направления Нет, потому что потерпел неудачу. Провал слишком ярко высвечивает, не оставляя почти и тени загадки, обстоятельства тех, кто бросил писать по столь заурядной причине.
Если самоубийство – это самое непростое из-за своей предельной радикальности решение, которое при всем при том в общем-то легко истолковать и как решение на самом деле простейшее, то отказ от писательства из-за пережитой неудачи рисуется мне удручающе простым выходом из положения; хотя есть исключения, о которых я намерен упомянуть, и к их числу, разумеется, готов отнести случай Мелвилла, ибо он имеет право на что угодно (поскольку это он придумал примитивное – и одновременно сложнейшее и хитроумнейшее – смирение Бартлби, а тот никогда и ни за что не выбрал бы столь прямой путь: собственной рукой подвести жирную и прямую черту смерти под своей жизнью, и уж тем более не опустился бы до слез или бегства после поражения; нет, Бартлби нашел совершенно блестящий способ освоиться с мыслью о неудаче – никаких самоубийств или бесконечных стенаний, он просто ел пряники, то есть оставил за собой право, как и прежде, «предпочитать отказаться», – вот почему Мелвиллу я прощаю все).
Историю относительного краха литературной карьеры Мелвилла (относительного, потому что, выдумав совсем другой жизненный крах – крах Бартлби, он вполне успокоился) вкратце можно резюмировать так: после дебютных приключенческих рассказов, имевших оглушительный успех – в первую очередь благодаря тому, что автора приняли за журналиста, который описывает жизнь моряков, – появление «Марди» обескуражило публику; роман был – и остается по сей день – нелегким для чтения, но его сюжет предвосхищал будущие произведения Кафки: в нем описывалась бесконечная погоня по бесконечным морям. «Моби Дик» в 1851 году потряс почти всех, кто потрудился его прочесть. Роман «Пьер, или Двусмысленности» страшно не понравился критикам, а «Рассказы на веранде» (куда и был включен, последним по счету, «Писец Бартлби», тремя годами раньше опубликованный в одном из журналов без подписи автора) прошли незамеченными.
В 1853 году Мелвилл, которому исполнилось тридцать четыре года, сделал вывод, что он потерпел полный крах. Пока его воспринимали как репортера, описывающего морские приключения, все шло отлично, но как только из-под его пера начали выходить шедевры, ни публика, ни критика их не приняли – с тем единодушием, какое обычно отличает ошибочные суждения.
Именно в 1853 году, убедившись в полном поражении, Мелвилл написал повесть «Писец Бартлби», по сути явившуюся лекарством против депрессии и тем зернышком, из которого выросли будущие книги Мелвилла, – через три года был закончен «Мошенник» – история весьма оригинального авантюриста (время породит его двойника – Дюшана), где перед читателями предстала целая галерея суровых и мрачных картин. Эта книга увидела свет в 1857 году и волей судьбы стала последним прозаическим произведением, напечатанным самим автором.
Мелвилл умер в 1891 году, всеми забытый. За последние тридцать четыре года жизни он написал длинную поэму, воспоминания о путешествиях и – незадолго до смерти – повесть «Билли Бад», еще один шедевр, предвещающий появление Кафки. Историю о некоем судебном процессе, когда моряка безвинно приговорили к смертной казни, словно во искупление греха – за то, что он был молодым, счастливым и наивным. Шедевр увидел свет через тридцать три года после кончины автора.
Все, написанное за эти тридцать четыре года, создавалось в духе Бартлби – вяло, словно бы нехотя, словно бы автор на самом деле предпочитал этого не делать, и тут просвечивало очевидное желание: отвергнуть отвергнувший его мир. Когда я раздумываю над поступком Мелвилла, мне вспоминаются слова Мориса Бланшо про всех тех, кто сумел – каждый в свое время – отвергнуть милую сердцу видимость привычной взаимосвязи с людьми, почти всегда на поверку дутой, но столь востребованной, добавим, нынешними авторами: «Жест отвержения труден и необычен, хотя у всех у нас он выглядит одинаково, когда мы к нему прибегаем. Почему труден? Потому что отвергать приходится не только худшее, но и вроде бы разумное, то, что можно было бы назвать счастливым разрешением дела».
Когда Мелвилл перестал мечтать о счастливом разрешении дела и надеяться на публикации, когда стал вести себя исключительно так, как ведут себя люди, «предпочитающие отказаться», он много лет подряд постоянно искал работу, чтобы содержать семью, – любую работу. А когда наконец нашел – где-то году в 1866-м, – его судьба в точности повторила судьбу Бартлби, им же самим сотворенного странного персонажа.
Параллельные жизни. В последние годы Мелвилл, как и его герой Бартлби, эта «последняя колонна разрушенного храма», служил в заштатной нью-йоркской конторе.
Невозможно побороть искушение и не сравнить контору Мелвилла с той, в которой служил Кафка, написавший Фелице Бауэр, что литература гнала его из жизни, то есть из конторы. Если эти драматические слова всегда вызывали у меня смех – особенно сегодня, когда я пребываю в прекрасном расположении духа и вспоминаю Монтеня, говорившего, что у нас есть одно отличительное свойство: мы созданы, в равной мере чтобы смешить и смеяться, – то другие слова Кафки, также адресованные Фелице Бауэр и менее известные, чем приведенные выше, смешат меня еще больше, и я часто их вспоминал, сидя у себя в конторе, то есть они помогали мне одолевать тоску, когда она только начинала наклевываться: «Дорогая, я должен думать о тебе всегда и везде, поэтому пишу, расположившись за столом моего начальника, которого в данный момент изображаю».
49) Ричард Эллман в биографии Джойса описывает такой эпизод, словно сошедший со сцены театра Нет:
«Джойсу было тогда пятьдесят, а Беккету двадцать шесть. Беккет обожал молчание, Джойс – тоже; они, оба бесконечно печальные, вели диалоги, которые сводились только к обмену молчанием; Беккет печалился главным образом о судьбах мира, Джойс – о себе самом. Джойс сидел в привычной для него позе: скрестив ноги, так что носок той ноги, что была сверху, уходил под икру ноги, что была снизу; высокий и тощий Беккет сидел в такой же позе. Внезапно Джойс спрашивал нечто вроде:
– Разве мог идеалист Юм написать хоть какую-нибудь историю?
Беккет отзывался:
– Историю представлений».
50) За известным каталонским поэтом Ж. В. Фойшем я не раз тайком наблюдал в его кондитерской, расположенной в барселонском районе Сарриа. Он всегда сидел сбоку от toulell за кассой и словно созерцал оттуда мир пирожных. Когда университет устроил вечер в его честь, я находился в рядах многочисленной публики, и мне очень хотелось наконец-то услышать, что он скажет, да только вот Фойш в тот день почти ничего не сказал, а лишь подтвердил, что с поэзией расстался навсегда. Помню, меня это задело за живое, возможно, уже тогда я начал обдумывать свои будущие постраничные комментарии, заметки об отказах от писательства; и я задавался вопросом, откуда Фойш знает, что не будет больше писать, и вообще, разве может человек быть уверенным в таких вещах. А еще я задавался вопросом, чем занимается тот, кто перестал писать, если писал он всегда. Тут надо пояснить, что я восхищался Фойшем, то есть всю жизнь любил его стихи, его поэтический язык – впитав в себя традицию, он рванул вперед, в современность («m'exalta el nou, m'enamora el veil» – «меня будоражит новое, я влюблен в старое»), обновил художественные возможности каталанского языка. Я восхищался им, и мне было нужно, чтобы он продолжал писать стихи, и поэтому меня ужасно огорчала мысль, что он покончил с творчеством и, пожалуй, решил просто-напросто сидеть и дожидаться смерти. Я не нашел утешения и в заметке Пере Жимферрера, напечатанной в журнале «Дестино», правда, она кое-что объясняла. По поводу бесповортного молчания Фойша Жимферрер написал: «Но в глазах его (Фойша) бьется все то же – хотя теперь и более спокойное – пламя: сияние мечты, отныне погребенной под незримой лавой <…>. За границей того, что рядом, можно угадать глухой рокот океана, гул бездны: Фойш по ночам продолжает видеть во сне стихи, которых уже не пишет».
Ненаписанные, но пережитые в воображении стихи – прекраснейший финал для человека, бросившего писать.
51) Вечная мечта Оскара Уайльда, высказанная в эссе «Критик как художник»: «…не делать совершенно ничего, хотя это самая трудная вещь на свете, самая трудная и самая интеллектуальная».
В Париже, в последние два года жизни, испытывая чувство полного морального уничтожения, он, как это ни странно, смог осуществить эту свою давнюю мечту – совершенно ничего не делать. Потому что в последние два года жизни Уайльд не писал, решив навсегда бросить литературу и познать иные наслаждения, познать мудрую радость ничегонеделанья, отдаться полной праздности и горьким раздумьям. Человек, в свое время сказавший, что «работа – это проклятье пьющих классов», бежал от литературы, как от чумы, и посвятил себя прогулкам, питью и, нередко, суровому и чистому созерцанию.
«Для Платона и Аристотеля, – писал он, – полное бездействие всегда было самой благородной формой энергии. Для людей самой высокой культуры созерцание всегда было единственным достойным человека занятием».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я