https://wodolei.ru/catalog/drains/linejnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Или кремлевские башни. Москва, Царь-колокол.
Наконец, чего уж проще и знакомее: снегом осыпанные сосенки, стожок и вдалеке – избушка, дым из трубы, сорока на плетне…
«Вот моя деревня, вот мой дом родной…»
Не отсюда ли, от этого стожка, от косяка журавлиного и начинается путь жизни русского человека – незаметный, не шумный, скромный, однажды вдруг приводящий к бессмертному подвигу? (Впоследствии, вспоминая героя, будут удивляться: «Кто бы мог подумать!»)
И не последней ли вспышкой в памяти умирающего будет: стожок под снегом, сосенки, ниточка дыма над крышей родимой избенки?..
Еще обитал в нашем семействе альбом с пожелтевшими фотографиями незнакомых мне господ в железных стоячих воротничках, в пиджаках старинного покроя, застегнутых наглухо, до самой шеи. Усатые, с вытаращенными остекленелыми глазами, они точно так же, как и великие князья и государи из карамзинской «Истории», наводили уныние и скуку.
Это были товарищи папиной юности, воронежские семинаристы. При окончании курса, еще в восьмидесятых годах, как запечатлелись в известном фотографическом заведении Селиверстова, так и залегли на веки вечные в нашем альбоме. И суждено им будет лежать в нем, пока не уничтожат его великие пожары страшного лета тысяча девятьсот сорок второго, когда и от самого Воронежа останутся лишь одни стены – черные, обугленные…
Среди оравы усатых семинаристов скромно и как бы немного робея ютились совсем уж древние, бледные, выцветшие карточки двух старушек – полубабушки и тетеньки Юлии Николавны. О первой рассказывались истории самые удивительные. Росточком всего в аршин (ее потому-то так смешно и прозвали – полубабушка), а бесстрашия была редкостного: воевала с нечистой силой и на парусном корабле в бурю, в шторм совершила паломничество ко гробу господню.
О единоборстве с нечистой силой будет рассказано при случае, а что до Иерусалима, то в память об отважном путешествии у нас в доме хранились реликвии: пальмовый посох и порожний четырехгранный старый полуштоф, в котором привезена была в свое время святая иорданская водица. Предметы эти почитались в нашей семье, трогать их нам, детям, было запрещено. Но мне и в голову не приходило прикасаться к мутно-зеленому приземистому пузырьку, стоявшему на полочке под божницей, с меня довольно было лишь поглядеть на него, чтобы вообразить ту удивительную даль, откуда привезла его полубабушка, вообразить горячие пески иорданских берегов или бурное море, фиолетовые стрелы грозных молний в разорванных небесах и парусный корабль, скачущий по белопенным гребням высоких, как горы, ревущих волн.
Но как не вязался облик полубабушки с ее деяниями! Очень хорошо помню бледную, тусклую фотографию, где сухонькая, похожая на вятскую глиняную куколку-потешку, сидит наша прародительница в темной шали, в старушечьем платочке, повязанном по-деревенски – старинно, рогато; поджала тонкие, в ниточку, бесцветные губы, и взгляд у нее безучастный, скучный… А ведь что видела, что испытала, отважная!
Тетенька же Юлия Николавна в чепце с рюшами, с лентами и тоже в шали, – та держится прямо, даже надменность какая-то в ее позитуре проглядывает. Однако, видно, старается не моргнуть перед диковинным ящиком, возле которого, укрывшись черной хламидой и раскорячась, колдует сам господин Селиверстов. От усилия глядеть не моргая и происходит, наверно, безучастная скучность взгляда, что делает схожими обеих старушек, пусть первая съежилась и робеет, а вторая расфуфырилась и важничает со своими рюшами и ленточками. Впрочем, что ж удивительного в их сходстве: ведь Юлия-то Николавна родной дочерью доводится полубабушке.
Она вырастила моего отца. Спасла годовалого, вырвав из рук безумца, бежавшего от тоски заключения в воронежском доме для умалишенных.
Странная, мрачная история более чем столетней давности с самого раннего детства тревожно живет в моем воображении. История деда Якова Петровича.
У нас, людей простых, не сановных, древо рода низкоросло, ничтожно. Его словно бродячая скотина обглодала – ни веток, ни листьев, один голый кол, прозвище, да хорошо, если два-три имени уцелели в семейных преданиях: дед, прадед. Редко дальше прадеда повествуют такие родословные.
Самой глубокой стариной в истории нашего семейства была крохотная полубабушка. Но ведь стыдно сказать, я даже имени ее не знаю.
А прадеда звали Петр Кораблинов. Бабушка моя по матери, Александра Васильевна Авсенева, говорила, что «учености он был непомерной».
– Да и все с вашей стороны, с кораблиновской, – скорбно вздыхала почему-то, – ужасти какие все были ученые…
В чем заключалась их ученость – сказать не могу. Вернее всего, в начетничестве, в науках церковных, а может быть, в искусстве сочинять проповеди. На такую догадку наталкивает тетрадь семинариста Ивана Сребрянского, в которой чисто, каллиграфично сделана запись проповеди «протоиерея Иоанна Кораблинова, сказанная им в Смоленском кафедральном соборе». В каком году сказана, какого месяца и дня – в записи не упомянуто, но на внутренней стороне передней корочки тетрадного переплета читаем:
«1817 года
Сентября 26 дня
Проба пера!!!
Проба пера! Проба пера!
Иван Сребрянский».
И далее – с росчерком, с завитушками, все то же – Иван Сребрянский да Иван Сребрянский, бесчисленно.
Довольно объемистая, самодельно переплетенная, тетрадь эта в четвертку листа еще недавно, в пятидесятых годах, хранились в библиотеке воронежского краеведческого музея. Там ли она сейчас и цела ли – не знаю.
И еще один Кораблинов, Василий, достоверно существовал в самом начале прошлого века. Но о нем я узнал не из семенных преданий, а от Ю. Д. Гончарова.
В свое время Юрий Данилыч много работал в архивах, доискиваясь правды о предках Бунина. Случайно в судебных делах воронежской консистории ему попалось «дело» некоего Василия Кораблинова, деревенского дьячка, которому за его распутство и кабацкие подвиги грозило заключение в Толшевский монастырь. Был он, видно, человек веселый и деятельный, отбивать покаянные поклоны в глухом лесном монастыре показалось ему хуже погибели, и вот «1812 года, сентября 2-го, оный дьячок Кораблинов Василий, данным благочинному Понятовскому показанием, изъявил желание поверстаться в воинское ополчение».
В какой степени родства приходится он мне и что с ним сталось в его ратных трудах, сказать не могу, не знаю. Но этот непутевый гуляка мне по душе, и я рад, что он существовал.
Все в давно прошедшем времени, все в тумане.
И скорее на сказку похожи они, неведомые эти ученые начетчики и забулдыги бесшабашные. Даже крохотная моя прародительница полубабушка с ее путешествием ко гробу господню: даже тетенька Юлия Николавна со своим удивительным чепцом, лентами и рюшами. Все они как-то бестелесны, бездушны, я не чувствую своего с ними кровного родства.
Но вот дедушка Яков Петрович…
Житие его было коротко. Едва ли и до тридцати-то дожил, а настрадался, бедный, за полный век.
Он умер, прикованный цепью к сырой и грязной стене темной каморки дома для умалишенных.
Не сумею сказать, отчего приключился у Якова Петровича этот ужасный недуг, – ранняя ли смерть любимой жены при родах была тому причиной или еще что – не знаю, не ведаю и врать не хочу, но только буйного, связанного, водворили однажды в сумасшедший дом, откуда он, пробыв там самое короткое время, ухитрился бежать.
Дело было ранней весной, в ледоход. На пути лежал широко разлившийся Дон, и как сумел Яков Петрович в полую воду перебраться по льдинам – одному богу известно. Но перебрался ведь, добрел до села и, никем не замеченный, вдруг заявился в своем доме.
Бабушка со слов Юлии Николаевы так рассказывала:
– Заполдни случилось. Юлечка в кухне телка поила. Она после, как Настенька преставилась, в Яков Петровичевом дому за хозяйку стала. Нуте, вдруг слышит – Сашенька вскрикнул да и зашелся прямо-таки… А тут –телок. Кое руки вытерла, кое то, кое другое, – бежит в горницу, а там – вот он, Яков-то! Выхватил младенца из люльки, да вот обнимает, вот к груди притиснул, аж тот и кричать перестал, посинел весь… Что ты будешь делать! Юлечка давай мальчонку-то отымать, рвет к себе, кричит: «Отдай, глупой!» Ну, так безумной же! Знай себе тискает, хоть ты ему что! Слава богу, мужики о ту пору мимо шли, так услыхали. А не то и замиловал бы Сашеньку до смерти…
Этот неспешный бабушкин рассказ, все ее словечки, все интонации в памяти моей удивительно ярко живут. И, как тогда, малолетнему, вообразилась картина, так на всю жизнь и осталась: хмурый мартовский день, темная, низкая горенка, тетенька кричит: отдай! И дедушка – страшный, расхристанный, безумный. Люлька раскачивается пустая. И синее личико младенца. А за дощатой перегородкой телок топает, осклизается, сладкое молоко по полу расплескал…
После побега дедушку будто бы на цепь-то и посадили. Он вскоре умер и был похоронен на кладбище, носившем странное название – Терновая Поляна. Это место по-тогдашнему считалось окраиной города. С восточной стороны в зеленых лугах протекала река, а с западной вздымалась высокая, крутая насыпь только что построенной железной дороги, по которой день и ночь бежали грохочущие поезда, непривычно пронзительно свистели черные паровозы. И вздрагивала кладбищенская земля.
Могила Якова Петровича, похороненного больницей, сразу же затерялась. И, конечно, самая память о нем изгладилась бы в скором времени, если б после него не осталась рукописная книга. Она предопределила путь моей жизни.
Я нашел ее на нижней полке шкафа среди пыльных толстых томов старых журналов «Русский паломник». Я не любил эти громоздкие книжищи, в которых какая-то особенная, беспросветная обитала скука. Она во всем проглядывала: в тусклой, серой печати, где строчка к строчке лепились тесно, слепо, без веселых черточек в начале, всегда обозначавших какие-то занимательные разговоры – что он сказал да что она ответила. Одни унылые рассуждения, а уж картинки… Архиереи, архиереи, гробницы святых, чудотворные иконы, где лики, словно обуглены, черно, зловеще хмурятся в узорчатых складах; и еще и еще – важные длиннобородые архиереи – в облачениях, в крестных ходах, в каких-то торжественных процессиях, под многими хоругвями, на молебствиях, «в присутствии высочайших особ и двора его величества»… И множество изображений отца Иоанна Кронштадтского (личность загадочная, темная, упорно при жизни пробивавшаяся в святые), прилизанного, словно облитого лампадным маслицем…
Скука. Затхоль. Чернота. Груда книжных мертвяков. Она лежала, похороненная под ними..
В романе «Жизнь Никитина» есть выдуманное лицо – семинарист Ардальон Девицкий. Семилетним мальчиком в сундучке с бумажным хламом находит он рукописную тетрадь своего деда, и в ней – стройные столбцы стихов, легкий полет дивной красоты почерка. И полные жуткой прелести, таинственные, непонятные слова: зев могилы, Асмодей, хладный глас.
Дальше говорится о бесплодных попытках сочинить свое, об отчаянии, о любви к бумаге и письменным принадлежностям.
Все это некогда случилось со мной. История мальчика Ардальоши, сочиненная в романе, отчасти есть моя собственная история. Но это – к слову, а мы давайте сейчас заглянем в дедову книгу.
Грубый самодельный переплет. Бумага разная – серая, голубоватая, кое-где – синяя, называвшаяся сахарной, потому что, именно такой бумагой обернутые, во времена стародавние продавались большие, похожие на артиллерийские снаряды, сахарные головы.
На титульном, со ржавыми пятнами листе книги, окруженный затейливыми, мудреными росчерками, красовался заголовок: «ПЕСНИ РУССКОЙ МУЗЫ».
Затем шли столбцы стихов, в которых начертанья слов были стремительны, но четки. Без труда разбиралось написанное в такой давности. Много лет спустя я увидел почерк удивительно похожий: лермонтовский.
Любая строчка в тетради Якова Петровича являла собою необыкновенно тонкое каллиграфическое искусство. Каждая заглавная буква, каждый завиток, легкий, изящный росчерк, отбивающий одну строфу от другой, – все чаровало, во всем стройном и как бы воздушном столбце стиха была радость, было совершенство художества.
Была музыка…
Но как это описать!
Восторги, вызванные старой тетрадью, легендами о несчастном Якове Петровиче (а одна из них рассказывала о его близком знакомстве и чуть ли не дружбе с Иваном Савичем Никитиным), – это уже восторги литературные. Это уже начало жизни, осложненной сомнениями, тревогами, предчувствиями. Это уже волшебный клубочек покатился, позвал за собой. И это та самая таинственная пора бытия человеческого, когда преступаем мы неуловимую черту, за которой безвозвратно остается похожий на милую раскрашенную картинку мир детства и начинается нечто иное, где исподволь, помаленьку приучая нас, показываются во сто раз уменьшенные, но удивительно точные модели печалей, разочарований и мимолетных восторгов ожидающего нас взрослого существования.
Тут и отчаяние от бессилия создать что-то свое (пусть это безделица, кораблик из сосновой коры или две строчки стиха), и горечь обиды, ничем не заслуженной (верзила-семинарист каждый день при встрече выдает мне, как говорят, пенделя, и я, толстый, неповоротливый, в гимназической ватной шинели, кубарем позорно качусь по крутому спуску Мало-Чернавской улицы), в сладкое обмирание при взгляде на Маргариту Зайцеву, гимназистку пятого класса.
А я всего лишь был приготовишкой, то есть учеником приготовительного класса воронежской второй гимназии. Сознание собственного ничтожества причиняло боль.
Однако это все в будущем. Пока же вселенная делилась на две части: село Углянец и город Воронеж.
В Углянце – папа, мама, сестра Леля и бабушка Александра Васильевна. Старшего брата не считаю – он где-то далеко, в городе Харькове. Он студент медицинского факультета.
Мы жили тихонько, с нами ничего не случалось. Вечерами отец переписывал ноты для церковного хора, на его столе приятно зеленел абажур большой керосиновой лампы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я